Анатолий Зелигер: Воспоминания о детстве

 277 total views (from 2022/01/01),  3 views today

Была она энергичная, просто кипящая от желания действо­вать и ужасно счастливая. Прямо-таки светилась радостью и удовлетворением. Еще бы: она, бывшая работница конфетной фабрики, достигла своей заветной цели — стала учительницей русского языка и литературы…

Воспоминания о детстве

Анатолий Зелигер

1. Похоронка

(О война, что ты подлая сделала)

Помню Томск военного времени — голодный, зимой ужасно холодный и все же свой, родной город. Моя Соляная площадь, Белое озеро, окруженное парком, кладбище со старинными па­мятниками, заросшее черемухой, барахолка, на которой можно купить жвачку-серу и кедровые шишки, небольшие дома, ого­роды. Здесь не ездят, а ходят пешком на любые расстояния. Россия, как и Ленинград, но совсем другая.

Война напоминала и напоминала о себе исчезновениями лю­дей. На Ленинградском фронте погиб дядя Сема. Уже в бло­каду пришел он к нам из госпиталя в зеленой гимнастерке, улы­бающийся, слегка прихрамывающий. И все. Не стало дяди Семы. И только в памяти — его улыбка и зеленая гимнастерка.

В Ленинграде от голода умерла тетя Аня с мужем, а в Сверд­ловске от воспаления легких — эвакуированная туда бабушка. Уменьшалось и уменьшалось количество близких людей. Война, проклятая война.

В ту зиму плохо нам пришлось. Мать переселилась в боль­ницу к больному брату, а меня, семилетнего, взяли к себе зна­комые.

Помню длинную, плохо освещенную комнату. В углу — мол­чаливый еврей-сапожник весь день делает свое дело, кормит семью. Его жена — низенькая, худенькая, быстрая — занята хо­зяйством. Их дочери — брюнетка Мирра и светловолосая Соня. Муж Мирры — Николай Иванович, высокий, в очках. Жизнь без развлечений, немного угрюмая, вся в житейских заботах. Ка­кая-то постоянная напряженность и озабоченность.

И вдруг у них что-то произошло. Монотонность их жизни исчезла. Почти непереносимая тяжесть опустилась на все. Скорбные взгляды, всхлипывания, тоскливые вздохи. Я походил около них, прислушался, спросил и все узнал. И здесь это! Похоронка на брата Мирры и Сони. О ней не знает только мать. А ей не решаются сказать. И вот часы идут, а они не решаются, колеблются. Но она что-то почувствовала. Смотрю, идет бесцельно по комнате, неожиданно остановилась, заглянула кому-то в глаза. А они мгновенно успокаивают свои лица и не говорят ей, не говорят. Притворяются занятыми чем-то. А она неожиданно для них оглядывается и вот уже мечется по комнате, вся изны­вающая от ужаса, жаждущая и безумно боящаяся узнать, уже почти уверенная в беде, но еще надеющаяся на что-то.

— Скажите, скажите мне, я должна знать! Что с ним? Жив? Скажите, жив или нет?

Я смотрел на нее во все глаза, жалея ее всей своей детской душой, как мать или сестру. И я понимал, необыкновенно ясно по­нимал, почему они не говорят ей страшную правду.

Но, наконец, молчать стало больше нельзя, и не дай вам Бог увидеть такое. Ее крик стоит у меня в ушах до сих пор. Она упала на пол и билась в конвульсиях. Позднее я видел приступ падучей и начало родов. Это было страшнее. «Мой сын погиб героем!» — кричала она. Соня бросается на нее, обнимает, обхва­тывает руками: «Не героем — как все»!

А потом — черная атмосфера уже не сдерживаемого горя в ли­цах, движениях, словах. Я и ушел из страдающего, обезобра­женного утратой дома.

Война, проклятая война. И сколько же было матерей, стону­щих, воющих, рвущих волосы свои, ломающих руки, извиваю­щихся на полу, проклинающих этот дьявольский мир с его кровавыми законами, а потом существующих, но не живущих!

2. Я и Радик

Там, в Томске, я вдруг стал явственно воспринимать зага­дочность и разнообразие мира, в котором мне суждено было существовать. С одной стороны, пронзительно радующая кра­сота неба, поля, озера, а с другой — пугающая застывшая зна­чительность старинного кладбища, горестно сообщающего о чем-то неизбежном и не совсем понятном. А люди-то скучные, как стулья или подоконники, в своей непрестанной бытовой суете, то вдруг поющие что-то поразительно трогательное, рас­сказывающие захватывающе интересные истории, жалеющие и ласково ободряющие друг друга. И, наверно, жгучее любопыт­ство ко всему, что вокруг, и появляющаяся страсть узнавать и познавать побуждали меня к странным поступкам, необъясни­мым теперь для меня.

Смотрю на себя, восьмилетнего, из сегодняшнего далека, вздыхаю иногда о прошлом, а чаще — недоумеваю и удивляюсь самому себе. Да я ли это в самом деле? Но если это не я, то почему же всю жизнь я не забываю о том, что было, снова и снова воспроизвожу в памяти разные мелкие подробности, снова и снова проживаю прожитое. И грустно бывает иногда, и стыдно чертовски, и повиниться хочется то ли перед кем-то, то ли перед самим собой.

Жили мы тогда на втором этаже деревянного двухэтажного дома, четверо в небольшой комнате — ну, как почти все эвакуи­рованные. Питались скудно, мерзли в морозы, изнашивали при­везенную с собой одежонку и верили, ежеминутно верили в не­вообразимое будущее счастье — в победу над проклятым врагом, а затем и в прекрасную мирную жизнь.

А под нами, занимая целую анфиладу из четырех — пяти ком­нат, жил с мамой, бабушкой и сестрой мой то ли атаман, то ли командир Радик, мальчишка лет десяти. Был он сильный, ловкий да и вообще цвел физически полным цветом — что ему война. А его сестра Светлана! Пышноволосая, большеокая ук­раинская красавица лет двенадцати. Я просто заглядывался на нее, как на чудо из чудес. Стоишь, бывало, у ворот, час, другой, ждешь — не дождешься, когда она возвращаться станет из своего хореографического кружка. Возникнет вдруг, вспыхнет на мгно­вение радостной улыбкой — знает, зачем я здесь торчу, — и пробежит мимо.

В доме у них всем бабушка заправляла — этакая могучая, трудовая. Благодаря ей, и огород их был всему дому заглядение, и в сарае козы, куры обитали, и в квартире, как на картинке, все блестело. Да только держалась она особняком ото всех; может, быт свой особый ото всех оберегала, а может и просто, как говорится, букой была. Мать Радика на фоне бабушки со­всем исчезала — все больше молчала, ходила неслышно со сконфуженной, извиняющейся улыбкой.

А почему они такие благополучные, я понял, когда приехал отец Радика — военный высокого воинского звания. Не по-здеш­нему значительный, он прошел по двору в чем-то не такой, как мы, явно особенный, похоже ощущающий себя выше всех нас — помятых, заурядных, совсем ему не интересных и, как на неиз­бежную неприятность, холодно взглянул на то, к чему я привык и что полюбил: уже родной для меня наш дом с наружной лест­ницей, ведущей к большой открытой террасе на втором этаже, развесистый раздвоенный тополь, по которому мы, ребята за­бирались на чердак дома, двор-огород с мощной зеленью раз­нообразных овощей и яркими цветами, испускаю­щими, как жар-птица, волшебное, разноцветное сияние, старый сарай с уютным, просторным сеновалом. И каким-то оскорби­тельно-чужеродным духом из мало понятного мне мира власти и высокомерия неприятно повеяло на меня от него. Ну а он, вероятно, проинспектировал материальное обеспечение своей семьи, принял к сведению полученную информацию, дал какие-то важные указания и исчез; больше он не приезжал.

Я и Радик. Он пошел, наверно, в бабку или отца — этакая крепкая, деловая, бестрепетная порода. Мы не были с ним дружны; мы часто ходили вместе — вот и все. И что привело его, мальчика сугубо практического настроя из сытой, обустро­енной семьи, ко мне — глазастому зеваке и фантазеру, полуго­лодному и плохо одетому?

Внешняя невозмутимость Радика скрывала мощный избыток сил и неукротимую жажду деятельности; при этом в нем крепко сидела страсть к лидерству и ему, видимо, как воздух, был необходим свой личный нижний чин, признающий его превос­ходство. Хотя Радику и было-то всего на года два больше, чем мне, но ни о каком равенстве между нами и речи не было. Он появлялся, приказывал, и я старательно, как мог, исполнял его приказы. Неразговорчивый, человек действия, а не слов, он излагал свои диспозиции четко и кратко; любимейшее его слово было: «Надо». Как возникали новые идеи в его голове и велась подготовка к их воплощению в жизнь, мне не сообщалось.

Просто интересно, почему я поступил в рядовые к Радику, и, откуда взялась моя странная подчиненность ему вроде бы мне вовсе не свойственная? Не душевной же близостью между нами она объяснялась. Об этом и речи быть не могло. Ника­кой доброты, никакого чувства товарищества, даже намека на привязанность ко мне он не проявлял, никаких откровенных разговоров мы не вели. И в то же время он не запугивал меня, и поощрение с его стороны было мизерное — быть может, взгляд довольный на мгновение, не более того.

Я думаю, что тянуло меня к нему потому, что он вносил в мою однообразную довольно серую жизнь свежую струю сво­боды, раскрывал передо мной радость безрассудного бунтар­ства, риска и авантюризма, помогал мне познать неизвестное, почувствовать новое, необычное. Благодаря ему, можно было хоть на время вырваться из сугубо детерминированного мира взрослых, избавиться от наскучившей мне постоянной зависимо­сти от них с их странной уверенностью в том, что существуют вечные и непонятно кем придуманные правила поведения.

С Радиком в моей памяти навсегда связаны походы через весь город туда, где Томск грустный, деревенский и она — вели­кая, наверно единственная такая на земле, Томь. Каждый раз, выйдя к ней, я застывал пораженный ее неохватной ширью, бес­крайностью ее долины. Томь, могучая Томь, удивительно спо­койная, непоколебимо уверенная в силе своей, была беззвучна. Но мне казалось, что замолчала она лишь минуту назад, нена­долго, и вот сейчас зазвучит ее задумчивая, необычайно прекрасная песня, полная величия и искренности, и заворажи­вающее звучание начнет разлетаться по долине, заполняя все, все вокруг.

А луга под Томском, первозданно, ритуально пахнущие ма­теринским телом природы… Приглядывая за козами, мы прово­дили там целые дни, валяясь в мягкой траве, высушиваемые и обжигаемые жарким летним солнцем.

Но были и набеги на чужие огороды, многолюдные мальчи­шеские сборища на чердаках домов с приготовлением там ка­кой-то странной пищи на небольших кострах, стрельба из рога­ток по окнам учреждений, купание голышом среди бела дня в озере парка, заготовка травы для коз в скверике Академии связи под негодующие выкрики проходящих мимо офицеров.

Ну а теперь о том, ради чего я затеял этот рассказ. В тот раз, как всегда, было сказано несколько поясняющих суровых слов, а в конце властно и решительно: «Надо». И, ко­нечно, я иду, сразу же иду без колебаний, расспросов, возра­жений. Зачем? Куда? Да это и не важно. Какие могут быть со­мнения, если Радька ведет. «Надо».

Эх, и до чего же, с моей теперешней точки зрения, преглупое, нелепое перемещение.

И вот мы уже прошли далеко по переулку и остановились у чего-то высокого и широкого, похожего на гараж или склад. Ворота, ведущие в утробу этого неприятного для глаза соору­жения, немного приоткрыты. Заглядываем. «Что там внутри?» А там обширное, полутемное пространство. «За мной, вперед». Мы ныряем вовнутрь. «И зачем мы это делаем? Не заорал бы кто на нас». Радик перебежками продвигается все вглубь и вглубь, прячась за столбами, подпирающими крышу. Я все время за ним. «Опасно, черт возьми, но захватывающе инте­ресно. Что-то будет!?» Я вижу справа на полу огромную темную лужу. Радик настороженно и предельно внимательно оглядывает помещение — никого нет. «Стой здесь». Он достает из кармана спички, в два прыжка достигает лужи, быстро приседает — чирк, и лужа вспыхивает. Бензин.

Потом был бег — безумный, бешеный, с невообразимым страхом за свои бесценные шкуры, с дыханием, разрывающим глотку, с болью в груди и в животе. А потом мы стояли у ворот нашего дома, и я тупо смотрел на черный дым, столбом поднимающийся кверху там, за Академией связи, и угрюмо провожал взглядом пожарные машины, мчавшиеся через Соляную площадь и сворачивающие в переулок. О чем думал, что чувствовал Радик, я не знаю. Его внутренний мир был намертво закрыт для меня. А что я ощущал? Гордость за вызванный нами переполох? Вряд ли или в малой степени; скорее всего, растерян­ность, упадок настроения и сил да еще, наверное, слабые про­блески чувства раскаяния. Но ясного понимания того, что со­вершено что-то дикое, отвратительное и злобное, наверняка не было; это пришло позже, когда стали говорить, что пожар оста­новил работу крупного оборонного завода и что это — дело рук фашистских агентов.

Странно. Зачем мы это сделали? Ведь мы каждой частицей своей ощущали эту проклятую войну, так ненавидели зверей, во­рвавшихся к нам, как только можно ненавидеть, так пережи­вали за своих на фронте, как только можно переживать, так мечтали о победе, как только можно мечтать. И вдруг… По­чему? Что за существа мы были?

И теперь, когда я вижу изуродованные кабины лифтов, обо­рванные шланги телефонов, измазанные сиденья в автобусах, я начинаю ругать всяких этих, ругать их вовсю, но вдруг вспо­минаю Томск и замолкаю. Мне ли шуметь — участнику дивер­сии против нашей страны, изнемогавшей в борьбе с фашизмом…

А Радик? И он, и Светлана, и его бабушка, и его мама уехали из Томска за полгода до нас, весной сорок четвертого года. И до чего же я мало значил для Радика — он даже не попрощался со мной. Анфилада комнат под нами опустела. Я как-то залез туда в форточку, побродил по комнатам, осмот­рел все, — никого, ничего; только обрывки бумаги, пыль да запах нежилья.

И остались навсегда в моей памяти дерзкий авантюрист Радька, светловолосая красавица Светлана, вечная мечтатель­ница Томь, луг и солнце, смотрящие друг на друга, Белое озеро, разлитое в зеленом парке, и то страшное, бесовское, бессовест­ное дело, о котором я только что рассказал.

1947-й год. Ленинград. Я и мой папа, профессор Военной инженерной Академии связи им. С.М. Буденного

3. Свисток

Ленинград. Васильевский остров.
Тридцать восьмая мужская средняя школа.

Первые мои школьные годы, ошеломившие меня. Кругом по­слевоенные школьники, плохо одетые, полуголодные, шумные, ошарашенные только что окончившейся войной и лишь слу­чайно не раздавленные ею. И до чего еще пахло проклятой. Перед школой на берегу Невки жалкие, помятые пленные немцы грузили дрова. Мы иногда подбегали к ним и давали им куски хлеба.

Тогда близким мне человеком был Трегубка. Вообще-то он был Трегубов. Но мы фамилии друг друга сокращали и не­много переиначивали. Уцепился я за него потому, что в этом обожженном войной, возбужденном, диковатом мальчишеском водовороте очень нужны мне были обычное детское бесшабаш­ное веселье и беззаботность. Мы не отходили друг от друга, болтали о всякой чепухе, гоготали, носились по лестницам вверх и вниз. Вроде, мы с ним о чем-нибудь серьезном и не поговорили ни разу. Все га-га да гы-гы.

Привел он меня как-то к себе домой. Жил он с матерью в комнате среднего размера. Отцов тогда почти ни у кого не было; мы и не спрашивали про них друг у друга — что спра­шивать-то, когда все и так ясно. Мать его дома была. И до того она мне понравилась, что смотрю и смотрю на нее, глаз оторвать не могу. Стройная и красивая-прекрасивая. Изящ­ная, как бы я сейчас сказал. Не помню, знал ли я тогда слово благородство, но, если бы знал, то наверно сказал — благород­ная и серьезная или наоборот — серьезная и благородная. Мо­жет быть, артистка она была, не знаю, но, в общем, прелесть поразительная. Смотрю на нее, а она перед зеркалом встала: то выпрямится, то боком повернется, все подправляет на себе, украшается да подкрашивается — даже в груди у меня похолодело.

Взглянул я на Трегубку. Понимает ли он, что мать у него — чудо? Ни черта не понимает. Хоть тресни. Как в школе, в оче­реди за чаем.

И подумал я вдруг тогда — до чего же одет я скверно и уродливо до омерзения — блуза обвислая, пыльная, брюки ста­рые, мятые, ботинки нечищеные, поцарапанные. И весь я после школы какой-то взъерошенный, растрепанный, немытый, руки в чернилах. И стыдно мне стало, что я гадкий такой к ней в гости пришел. Стушевался я, сжался, голову опустил.

А она на меня вроде и не посмотрела ни разу — мало ли какого таракана ее сынок в дом притащил. Но скорей всего мельком взглянула краем глаза, мгновенно оценила и двойку поставила.

После этого я на Трегубку по-другому стал смотреть. Это же не просто Трегубка, а Ее сын. Он — мальчик, который живет с Ней в одной комнате, каждый день с Ней разговаривает и учится у Нее, наверно, чему-то хорошему и красивому.

Через некоторое время привел я Трегубку к себе домой. Ну, показываю я ему мои сокровища: марки, деньги дорево­люционные, открытки и всякое другое. И вот со дна коробки достаю свисток.

— Смотри, — говорю, — Трегубка, какой свисточек. Я его из Томска привез. Маленький, широконький, тут коричневый, а тут серо-белый. Хороший, правда? А свистит-то как! На, посвисти. А знаешь, откуда он у меня? У одного малыша стибрил. Вижу, заигрался он чем-то, а свисток свой на землю положил. Я рядом присел, как будто тоже играю чем-то, а сам незаметно, тихо­нечко — тихонечко свисток отодвигать стал. Малыш ничего не замечает. А я тихонечко, тихонечко — тихонечко свисток еще в сторонку и в пыль закопал. Понимаешь? Потом я сделал вид, что играть надоело, встал, отошел и наблюдаю. Малыш чем-то там увлекся, про свисток свой совсем забыл и немного отполз. А я тогда цап-царап и свисток в карман. Здорово? А? Га!

Трегубка что-то промычал. Смотрю, лицо у него серьезное.

А через неделю он в другую школу перевелся. Ушел — со мной не попрощался.

Скучно мне без него стало. Тосковал я по приятелю. Зайти к нему без приглашения стеснялся. Все надеялся в библиотеке встретить. Думал, встречу, бросимся мы друг к другу, и начнется наша дружба сначала. А детская библиотека была ря­дом с домом Трегубки. Пришел я как-то туда; очередь подо­шла, книги стал получать, обернулся на мгновенье, вижу — Трегубка вошел в своем белом тулупе и в очередь встал. Обрадо­вался я до чертиков. Взял я книги и к Трегубке:

— Трегубка, привет! Как ты? Что ты?

А он молчит, смотрит перед собой и молчит. Лицо спокойное, безразличное, будто меня не видит и не слышит. Я растерялся, ничего не понял вначале.

— Трегубка, ты что, меня не узнаешь?

Лицо холодное, деловое; нет меня и все тут. Не существую. Полка книжная я или стул для него — вот и все.

Ну что делать? Повернулся я и ушел. Чувствую себя, как будто ни за что ни про что ногой ударили и последними сло­вами обозвали. Обидно, гадко, а больше всего жаль, что на­всегда исчез теперь из моей жизни Трегубка. А почему? Быстро я понял, почему. И как противен я стал себе.

— Свисточек маленький, широконький, а я его тихонечко, тихонечко, тихонечко в сторонку…

Поганец я для Трегубки, вот в чем дело. Я шел и без конца повторял:

— Тихонечко в сторонку и в пыль закопал. Маленький, широконький, коричневый…

А он матери, конечно, это рассказал. И она, конечно, повер­нула к нему свое прекрасное, серьезное лицо и своим глубоким волшебным голосом сказала ему:

— Не имей дела с этим противным воришкой, который обокрал беззащитного ребенка.

И Трегубка, конечно, поверил, что я вор и только вор, и больше ничего, кроме вора, во мне нет. О, как же я хотел тогда, чтобы время вернулось назад, и чтобы снова я был рядом с тем малышом в Томске. Я бы сказал ему:

— Мальчик, ты забыл про свой свисток, возьми его.

Но время-то не вернуть назад, и этот проклятый свисток ле­жит у меня дома, в коробке.

Никогда не забуду я чужого лица Трегубки, чувства унижения и стыда, разрывающего всего изнутри. А стыд этот не оставляет меня всю мою жизнь; он и сейчас со мной.

— Малыш отполз, а я цап-царап, цап-царап, цап-царап…

Страшное это дело — чужое взять. Взял, а потом пожизнен­ное наказание. И нет от него избавления.

1949 год. Ленинград. Я — ученик 38-й мужской средней школы Василеостровского района

4. Сусанна Федоровна

Для меня она жива. Стоит и стоит перед глазами, малень­кая, худая, полуголодная, в платье грязно-зеленого цвета. Может, это высокопарно звучит, но она часть меня, моего душевного я. Сказать про это кому-нибудь из моих бывших одноклассников — не поверят да еще и обхохочутся до колик. Иногда и мне са­мому это кажется странным. Ну, была у меня с третьего по пятый класс такая учительница Сусанна Федоровна, с которой общался я не больше, чем другие ребята. И все же вот так, на всю жизнь.

Была она энергичная, просто кипящая от желания действо­вать и ужасно счастливая. Прямо-таки светилась радостью и удовлетворением. Еще бы: она, бывшая работница конфетной фабрики, достигла своей заветной цели — стала учительницей русского языка и литературы. А вроде бы не велика радость просвещать нашу грубошерстную, всегда готовую взбелениться, шарагу. Да и личная жизнь у нее была не сахар. Муж ее то ли погиб на фронте, то ли бросил ее, и она на нищенское жалованье послевоенного учителя растила школьника сына. И странно — ни капли ущербности, понурости, сколько ни всматривайся.

В классе большинство из нас относилось к ней иронически. А ведь строгая была и прикрикнуть умела. И все же не боялись мы ее и посмеивались над ней за глаза. Уж больно несолидной она нам казалась, да и уроки вела не больше, чем на три с плю­сом. Знаний глубоких, устоявшихся, да культурной пропитки явно ей не хватало. Не вина это ее, конечно — что взять-то с ве­черницы послевоенной.

А я вот, когда вспоминаю ее, глубоко вздыхаю, и больно внутри делается, и плохо мне, что не попрощался я с ней… Эх, позвонили бы вы мне, ребята, примчался бы я поплакать у гроба ее.

Дело в том, что простила она меня. Взяла и простила. Сразу, не задумываясь, полностью и навсегда. Я ее оскорбил, высмеял перед всем классом, а она меня простила. Простила и всё. И тогда она выросла в моих глазах невообразимо, и я вдруг понял, как хорошо не мстить за плохое, сделанное тебе, а про­сто забыть об этом и больше никогда не вспоминать. Я стал поступать, как она, и буду так поступать. А если кто-нибудь удивится этому и спросит меня — почему, то я отвечу: «Потому что жила на свете Сусанна Федоровна Петрова».

И все из-за одного случая, глупого и нелепого.

Сидим мы как-то на уроке, не шевелясь, без слова друг другу — нельзя, Сусанна одернет.

Слушаем, как она вещает сухими, стандартными словами. Тоскливо до смерти. И вот на меня, видимо от скуки, снизошло вдохновение. И в пылу творческого горения рожаю примерно такие строки:

Сусанна — дура.
Ряба, как кура.
Чему-то учит,
До смерти мучит.

И еще что-то в таком же роде. Вообще-то и не рябая она была, и далеко не глупая. Но писал-то я первое, что в голову придет, да и наверно не без подловатой цели — понравиться тем, кто по ее адресу шпильки пускал. Далее, как любой начинающий поэт, жаждущий признания и восхищения, стал я знакомить обще­ственность с созданным мной произведением искусства. Дал я стихи соседу по парте и говорю ему: «Прочти и дальше пе­редай».

И поплыло мое творение по классу, — читает народ и полу­чает художественное наслаждение. И вот вижу, Пашка Власов в содержание моего шедевра углубился и вдруг изобразил из себя страшно заинтересовавшегося человека — стал читать, как учебник, в открытую. Не знаю, за Сусанну он обиделся или скандала захотел. А Сусанна тут как тут: руку к бумаге. Пашка бумажку смял и в кулак зажал — не отдать же сразу. Сусанна, естественно, крик подняла:

— Отдай сейчас же, немедленно!

А он состроил испуганное лицо, покраснел весь до кончиков ушей, как только он один в классе умел, и в молчанку играет. Она, видимо, в азарт вошла, схватила его кулак и пальцы изо всех сил стала разжимать. И тут он, подлец, простите за выра­жение, сделал вид, что в борьбе изнемог, пальцы разжал, и бу­мажка ей досталась.

Мне такой вариант развития событий заранее в голову не приходил. Написано-то было, как говорится, для внутреннего употребления. Ведь одно дело, когда мы, ребята, между собой пересмеиваемся, да ехидничаем, — это все шуточки и языков чесание. А совсем другое дело, если нашу болтологию на бумагу записать и учителю представить. Тогда это уже не трепотня, а оскорбление дикое и обидное до невообразимости да еще ни за что, ни про что.

А Сусанна бумажку прочла и повела следствие: «Кто тебе передал, а кто тебе?» И очень быстро добралась до меня: «Ты? Останься после уроков». Думаю: «Ну, все, мне хана, дело до директора дойдет, исключат — и крышка».

Кончился урок. Ребята выходят из класса и смотрят на меня грустно и сочувственно, понимают, что дело пахнет керосином. Все ушли. Я сижу ни жив, ни мертв — жду беды. Подходит она ко мне. «Ну, — думаю, сейчас начнется» А она: «Толя, как ты мог это написать? Иди домой!»

Наверно, кто-то подумает, неправильно поступила — педаго­гическая ошибка. Да бросьте вы! Если есть во мне что-нибудь хорошее, так это из-за этой ее ошибки. Да она мне из-за своей ошибки немножко мать. Да у меня всю жизнь в ушах стоит ее: «Толя, как ты мог это написать?» И подлецом себя называю, и мерзавцем, и на колени хочу встать перед ней, и прощения просить.

Может, думаете, для вида простила, а сама злость затаила? Ничего подобного. Встретился я с ней один раз на Среднем проспекте. Я уже студентом был; иду не выспавшийся, небритый, переученный. Вдруг бросилась она ко мне откуда-то сбоку:

— Толя, и до чего же у тебя вид усталый! Бедный ты мой!

Значит, свой я для нее остался; чувства теплые ко мне со­хранила. А за что? За то, что в лицо ей плюнул, что ли? Эх, жаль, что не простился я с Вами, Сусанна Федоровна!

Окончание следует
Print Friendly, PDF & Email

4 комментария к «Анатолий Зелигер: Воспоминания о детстве»

  1. Уважаемый Архивариус! Предлагаю Анатолия Зелигера в кандидаты на звание Автора года за рассказ «Воспоминания о детстве». Только затрудняюсь, по какой номинации, потому что это еще и прекрасная проза

  2. Поправка-придирка: в то время 38 школа находилась не на берегу Невки, а вблизи берега Малой Невы. Дельта Невы имеет пять больших рукавов (не считая более мелких рек): Большая Нева, Малая Нева, Большая Невка, Малая Невка, Средняя Невка

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Арифметическая Капча - решите задачу *