Анатолий Зелигер: Воспоминания о детстве. Окончание

 217 total views (from 2022/01/01),  1 views today

И вот мы вырываемся на простор Финского залива. Стадион справа и позади от нас. Он возвышается над заливом, как неприступный средневековый замок. Вначале кругом чистый белый снег, а потом впереди, сколько видит глаз, черный лед до самого горизонта. Ветер сдул снег со льда и образовал огромный бескрайний каток.

Воспоминания о детстве

Анатолий Зелигер

Окончание. Начало

5. Вера Николаевна

Иногда я спрашиваю себя: “Кого я вcю свою жизнь любил искренне, постоянно, без малейшего облачка обиды, временной неприязни, насилия над собой?” И сразу выплывает в памяти дорогая моя учительница литературы Вера Николаевна Перфильева.

Она читала классу мои сочинения, хвалила их настолько неумеренно, что мне становилось неудобно перед другими учениками.

Когда хвалят тебя, восхищаются тобой, в ответ — я не могу назвать словами то чувство, которое возникает в ответ. Может быть, что-то большее, чем просто благодарность.

Вера Николаевна. Вот она сидит перед классом за учительским столом. Лицо мудрое, взгляд иронический. Пришла она к нам из далекого прошлого, интеллигентная не по — современному — окончила Смольный институт благородных девиц. Тургеневская женщина, живущая в гуще скудной, убогой послевоенной жизни. Я был у нее один раз. Длинный коридор в помещении какого-то техникума и в конце коридора дверь в ее комнату. Почему ее там поселили и почему не выселили?

Одинокая старая дева. Никогда не была замужем. Влюблена безнадежно в директора школы Николая Ильича.

Ох уж эти некрасивые! Наверно у нее никогда не было мужчины. Всю жизнь одинокая восторженная девушка. Откуда пришла эта восторженность? Может быть, такие, подобные ей, когда-то училась в Смольном институте благородных девиц.

Милая, милая Вера Николаевна. Кто в классе, кроме меня, любил ее? Для всех просто “училка”. Немного странная, ну на то и “училка”.

Она не до конца ощущала время. Помню, сказала: “Читайте сами Маяковского, я его не люблю”. А время-то было еще сталинское. Вроде не чувствовала она, что рискует. Я то обожал Маяковского. “Облако в штанах” знал наизусть. Но ее признание ничуть не убавило моей любви к ней. Я понимал ее характер. Да, это была тургеневская женщина.

Никакой, даже минимальной борьбы за карьеру, за авторитет в стенах школы. Бывают же такие одинокие скромняги. Носятся со своими идеалами, со стремлением совершать благородные поступки, поступать по совести.

Она искала среди учеников родную душу и нашла меня…

Был второй или третий месяц 53-го года. Травля так называемых русских евреев достигла апогея. Тревога душевная каждодневная в школе, на улице. Тревогой, кажется, насыщен воздух. Мне чудилось, что все люди только и думают об этом. Атмосфера тревоги дома. Папа и мама раздраженные, возбужденные.

Вечер. В комнате папа, мама и я. Стук в дверь. Входит Вера Николаевна. Вот это да! Вера Николаевна не в классе, а у меня дома! Беспокоится обо мне, пришла помогать мне, спасать меня. Не понимает, что совершает подвиг.

— Толя во что бы то ни стало должен получить медаль, во что бы то ни стало. Я буду давать ему темы сочинений. Пусть пишет, а я буду проверять. Надо писать не для себя, а для комиссии.

Наивная Вера Николаевна. Если произойдет “это”, кто посмотрит на мою медаль.

Почему она беспокоится обо мне? Наверно, потому, что она необычный человек. Что я для нее? Кто я для нее?

Интересно, много ли таких на свете? Наверно много, только других, подобных ей я не встречал.

А вот и экзамен на аттестат зрелости. Я вдохновенно пишу сочинение, забыв наставление Веры Николаевны — “надо писать для комиссии, а не для себя”.

Мы сидим с ней в пустом классе. Она открывает мое сочинение. “Толя, ты рассеянный, не поставил запятые и здесь, и здесь. Я поставила их за тебя”. Совершила преступление, за которое ее могли “проклясть и распять”. Ради кого? Ради сына, мужа, друга детства? Ради мальчишки, который ей слова доброго не сказал.

Последний раз я ее видел на вечере встречи. “Толя, ты учишься в институте связи? Как жаль…”

Теперь я знаю, что надо было взять у нее телефон и адрес. Надо было заезжать к ней в дни ее рождения, посылать в праздники ей открытки, звонить ей иногда. Я ничего этого не делал. Меня не научили этому. А сам я без подсказки не умел тогда жить на этом свете. В суете и заботах каждодневной жизни я редко вспоминал о ней. И только теперь, когда прошло мимо меня множество осторожных практичных людей и когда конец пути возможен за ближайшим пригорком, я понял, на кого я многие годы смотрел невидящими глазами.

Ее давно уже нет, и не прочтет она эти строки. А я зачем-то говорю в пустоту непонятно для чего:

“Вера Николаевна, простите меня дурака! Честное слово, я любил Вас всю свою жизнь!..”

6. Город у самого моря

Зимы в мои школьные годы были холодные, почти без оттепелей. Большая Нева, Малая и Невки замерзали намертво. В те времена мы, школьники, ходили в центр города не по мостам — Дворцовому или Лейтенанта Шмидта, а по тропинке, пролегавшей поперек Невы.

Наша семья жила в северной части Васильевского острова. До школы, стоявшей на берегу Малой Невы, я доходил за десять, двенадцать минут.

Воскресное февральское утро. Неяркое зимнее солнце уже освещает Петербург. Я и мой одноклассник Толя Кузьмин идем с лыжами к реке. Недалеко от нашей школы спускаемся на покрытый снегом лед, становимся на лыжи, находим проложенную колею — и к устью реки, на запад, к морю. В начале пути снег кругом сероватый; дымы города поработали усердно, но потом он белеет и белеет. Идем минут тридцать, сорок. Слева необитаемый остров Вольный. Там заросли кустов. На обратном пути наломаем веток, поставим их дома в вазы с водой, и через некоторое время молодые зеленые листья обрадуют наши семьи. А сейчас вперед и вперед. Справа Крестовский остров. Там расположен Приморский Парк Победы. На дорожке у реки людей не видно — народ наверно еще отсыпается. А вот и стадион имени С.М. Кирова.

Перед входом на стадион в те времена заливали обширный каток — любимый каток ребят нашего класса. Несешься, бывало, на коньках в толпе ребят, а из репродуктора звучит: «Догоню, догоню, ты теперь не уйдешь от меня». Песня наводила легкую грусть, потому что не было той, которую хотелось бы догонять. Мы учились в мужской школе и девочек видели только издалека.

Летом я часто приезжал к стадиону на велосипеде. Там была асфальтовая дорожка, которая cпускалась с вершины стадиона до самой земли. Я затаскивал велосипед наверх и потом мчался с вершины вниз с бешеной скоростью.

Я не забывал Парк Победы и тогда, когда стал взрослым. Приедешь, бывало, туда усталым, погуляешь пару часов, и морской воздух, как животворный бальзам, сделает тебя бодрым и сильным.

И вот мы с Толей вырываемся на простор Финского залива. Стадион справа и позади от нас. Он возвышается над заливом, как неприступный средневековый замок. Вначале кругом чистый белый снег, а потом впереди, сколько видит глаз, черный лед до самого горизонта. Ветер сдул снег со льда и образовал огромный бескрайний каток. Отталкиваемся ото льда лыжными палками и скользим, как на коньках. «Я устал, — жалуется Толя, — руки болят». Он слабак. Спортом не занимается, вечно сидит дома и зубрит.

Немного сбавляем скорость. Далеко впереди множество белых парусов и около них фигурки людей. Это цель нашего похода — лагерь буеристов. Буер — это треугольный помост на трех коньках с большим парусом. Ледовый аналог яхты. Буерист управляет одним из коньков и парусом.

И вот мы в середине толпы буеристов. Здороваемся с высоким широкоплечим Володей Васильевым, нашим одноклассником. Он здесь свой человек. Его отец капитан дальнего плавания. И, наверно, поэтому Володя моряк в душе. Он подсаживает меня на буер: «Жми!» Я лечу по льду. Скорость огромная. Наслаждение неописуемое. Делаю большой — пребольшой круг и возвращаюсь обратно. Толя Кузьмин: «И я хочу». Володя: «Подрастешь немного, научу». Шутит.

Всё. У них начинается тренировка. Ну что ж, пора возвращаться обратно. Возвращаемся домой, хотя и усталые, но поздоровевшие, надышавшиеся морским морозным воздухом.

Некоторые, побывавшие в Петербурге, вспоминают только о его блистательном центре. Но для нас, рожденных и выросших там, Петербург, кроме того, — город у моря, у бескрайнего моря.

«Есть воздух, который я в детстве вдохнул и вдоволь не мог надышаться…»

7. Рита

… Дрались по-геройски, по-русски
Два друга в пехоте морской.
Один паренек был калужский,
Другой паренек — костромской.

Иногда, когда я один, я вдруг начинаю петь эту песню и пою, как пела ее когда-то девочка Рита, так, как будто я там рядом с этими пареньками, пою, пою и пою, и не могу остановиться, и вспоминаю, вспоминаю…

Песня эта, всеми забытая, для меня незабываема. Услышал я ее и привык к ней в пионерском лагере через года три после войны.

Помню среди зелени лугов наш детский деревянный город, город бесчисленных впечатлений, игр, радости, друзей на час, воспоминаний на всю жизнь и песни.

Они, точно братья, сроднились,
Делили и хлеб и табак.
И рядом их ленточки вились
В огне непрерывных атак.

Спела ее всем нам несколько раз за смену Рита — девочка с красивым, умным лицом, в белой блузке и красном галстуке. Это я теперь говорю — спела, а тогда мне казалось, что она не пела, а рассказывала мне о двух своих горячо любимых друзьях, героях-десантниках, старших братьях, которыми она гордилась и восхищалась.

В штыки ударяли два друга,
И смерть отступала сама. —
А ну-ка, дай жизни, Калуга! —
Ходи веселей, Кострома!

Она пела, а я вспоминал, как смерть отступила от меня. Мы летели над Ладожским озером из осажденного Ленинграда. Внутри самолета голо, полутемно, как в сарае. Посредине стол, а над ним в потолке стеклянный колпак. Вдруг на стол взбира­ется один широкоплечий — из экипажа, голову в колпак и, от­важный, начинает стрелять наружу из пулемета. Он бьет по нападающим на нас фашистским подонкам. «Тра-та-та!» — оглу­шающе грохочет пулемет. Мотор завывает, самолет кидает то вверх, то вниз — страшно, гадко. Какой-то стремительный па­рень, гремя сапогами, пробежал к хвосту, и там заработал еще один пулемет. Ясно, что гады хотят подкрасться сзади, а мы их там встречаем хлебом с солью. Кто кого? Они нас или мы их? Но вот стрельба прекратилась, стало тише, мы приземляемся.

Нас эта самая смерть тогда пощадила, а наших друзей, ле­тевших вслед за нами, нет. Их самолет был сбит.

В голосе Риты жалость и отчаяние:

Но вот под осколком снаряда
Упал паренек костромской. —
Со мною возиться не надо… —
Он другу промолвил с тоской.

Но разве друг бросит друга в бою! Да никогда не бросит, даже если и сам ранен. И они, помогая друг другу, истекая кровью, доползают до своих.

И как же ликующе звучал в конце Ритин голос:

Умолкла свинцовая вьюга,
Пропала смертельная тьма. —
А ну-ка, дай жизни, Калуга! —
Ходи веселей, Кострома!

Рита мне казалась самой лучшей, самой красивой на свете. Я был не просто в нее влюблен, я обожал ее. Она была моя любимая артистка, мой кумир. Я был убежден, что никто не был способен спеть эту песню лучше ее. И песня эта была не только ее, но и наша песня, общая — ее и моя. Она пела вслух, а я про себя вместе с ней. И я думал, что мы так слаженно и задушевно поем, потому что пережили одно и то же, восхищались одним и тем же, жалели одних и тех же.

Весь этот месяц я бродил по лагерю, отыскивая ее, а найдя, любовался ею издали, не решаясь приблизиться и заговорить. Чего я хотел, я точно и сам не знал. Может быть, ласкового взгляда, теплоты в голосе, намека на то, что мы с ней не­множко одно и то же. Но как сделать, чтобы произошло что-нибудь такое? Этого я не знал.

Я вел длинные переговоры с моим соседом по кровати Сашей о том, чтобы он отнес Рите письмо с моим объяснением в любви. А другой Санин сосед — Костя, наслушавшись наших разговоров, почему-то заявил, что он обязательно перехватит это письмо. И я чуть слышно шептал Саше, чтобы он встал рано-рано, когда Костя еще крепко спит, и помчался к Рите с моим письмом.

Боже! Какой значительной и замечательной была для меня Рита. Я и сейчас вижу ее. Вот она стоит передо мной — худень­кая, миловидная до невозможности, всегда озабоченная чем-то — моя любовь, моя мечта.

После лагеря я ее не встречал и, конечно, не увижу никогда. Да и надо ли видеться? Нет уже той Риты, а есть вместо нее какая-то другая, неизвестная мне пожилая женщина. Но та Рита навсегда осталась в моей памяти, Рита и ее песня.

Я слышал потом, как исполняли эту песню другие, и не со­мневался, что они неискренни. Мне хотелось крикнуть им: «По­слушали бы вы Риту, а потом уж пели!» Потому что эта песня и Рита, Рита и эта песня слиты для меня в одно.

Рита, далекая девочка Рита, ты думаешь о чем-то своем и не ведаешь, что есть мальчик, обожающий тебя и восхищаю­щийся тобою. Рита, Рита, золотая моя Рита!

8. Иван Калита

Бывает промелькнет человек перед глазами, а потом исчезнет навсегда.

Звали его Иван Калита, как Великого московского князя. Наверно, поэтому я и запомнил его имя и фамилию..

Он пришел к нам на восьмом году обучения и проучился у нас всего-то два месяца. Я и поговорить-то с ним толком не успел.

Был он приземистый, полноватый, говорил по-простецки, по-домашнему, иногда уличные словечки вставлял…

* * *

Шел урок Сталинской конституции. Вел его Сергей Дмитриевич Копендюхин, секретарь партийной организации школы, бывший фронтовик, потерявший на войне руку. Человек он был вроде хороший.

Открывается дверь класса. Входит Калита. В его руках урна с мусором. Ни на кого не глядя, ставит урну в угол. Где он взял урну? Почему принес ее в класс? Не знаю. Поворачивается лицом к классу и, вроде бы ища сочувствия, говорит: “Замудохался я, братцы”.

Я никогда не видел обычно спокойного Сергея Дмитриевича в такой ярости. Его лицо покраснело, и он закричал диким голосом: “Вон из класса!”

После этого Калита исчез. Его, конечно, исключили из школы и, кто знает, возможно, пришили что-нибудь политическое.

Вообще-то зря так жестоко поступили. Жаль парня. Могли бы и простить.

9. Низвержение короля

Я смотрел, ошеломленный происходящим, не веря глазам своим.

Сенька Горелик, смуглый, широкоплечий, невысокий избивал короля. Избивал неистово, ожесточенно, жестоко.

А король, высокий, худощавый, гибкий принимал удары покорно, как нашкодивший пахан, получающий заслуженное.

Короля унизили, гордость его затоптали в грязь, по сути дела свергли с престола.

Но все равно ореол королевского величия сохранился в душе моей. Для меня Валерка Удальцов — король и только король, потому что память моя не желает задуть огонь обожания, вспыхнувший в ней в далекие детские годы.

Был король, как король. Всемогущий, если другу
Станет плохо или просто так не повезет,

Он протянет ему свою царственную руку,
Свою верную руку и спасет.

В Иерусалим приехал Булат Окуджава. На концерте я послал ему записку:

«Ваш Ленька Королев вовсе не москвич. На самом деле он жил в Ленинграде, на Пятой линии Васильевского острова, в доме номер сорок шесть. Настоящее имя его Валерий, а фамилия Удальцов».

Булат Шалвович стал объяснять, что такого парня вообще не существовало и что Ленька Королев всего лишь литературный образ. Будто я и сам этого не знал.

Наверное, у каждого из нас есть нечто первичное, яркой вспышкой запечатлевшееся в нашем сознании в первые годы жизни и оставшееся незамутненным до конца наших дней. И именно таким для меня является высоченный дом, полный нераскрытых тайн, огромный двор с могучими тополями и роскошными цветниками, а также, конечно, король нашего двора Валерка Удальцов.

Было это до войны. Ребята играли в футбол, в казаки-разбойники, в лапту и еще во что-то. А Валерка Удальцов, было ему лет двенадцать, всем этим руководил. Он организовывал игры, отдавал приказы, раздавал посты. Авторитет Валерия был незыблем.

Король он был благородный, одергивал сильных, защищал слабых.

«Если другу станет плохо или просто так не повезет, он протянет ему свою царственную руку, свою верную руку и спасет».

И вот сейчас летом сорок шестого года Сенька Горелик яростно бил его, стремясь во что бы то ни стало врезать в физиономию.

А дело было так. Валера и Сеня довольно долго играли в деньги, ударяя битой по монетам, лежащим на асфальте. Я стоял невдалеке, наблюдая за игрой старших ребят.

А потом… Сенька бил короля. Он молотил его кулаками быстро и что есть силы. Король не пытался отскочить от него, дать сдачи. Он забором выставил перед лицом кисти рук и терпеливо принимал удары. Кулаки Сеньки большей частью ударяли по рукам, но иногда пробивали блокаду и достигали лица.

Сенька кончил бить. Валерка отнял руки от лица. Оно было в красных пятнах.

Уходя, Сенька бросил: «Так что жиды умеют не только выигрывать, но и в морду бить».

До борьбы с космополитами оставалось четыре года, до дела врачей семь лет. Евреи еще ходили по земле своей родины с высоко поднятой головой.

Ну а потом? Потом Валерка Удальцов окончит училище имени М.В. Фрунзе, станет плавать на атомной подлодке, получит опасную дозу облучения.

А Сенька Горелик? Он станет инженером, специалистом по радиолокации. Знающие его будут говорить мне: «Сенька Горелик — это голова».

А я? Я буду жить в другом конце города, но хотя бы раз в год приходить на Пятую линию Васильевского острова к дому номер сорок шесть, заходить во двор, хозяйским взглядом оглядывать его и ругать тех новых людей, которые не умеют сохранять и беречь дорогое и памятное для меня.

Где вы теперь, ребята с нашего двора? Где ты бескомпромиссный защитник чести и достоинства еврейского народа Сенька Горелик?

Где ты довоенный наш король Валерий Первый?

10. Рассказ Сани Савина

Мы с ним разной закваски и поэтому близко не сошлись. И не в том дело, что он еврей. Moя мать и тетя из старых петербургских, с идеалами, так что я это самое терпеть не могу. Вот Симка, кстати, тоже еврей, а ясен мне, как аксиома из школьной геометрии. Озарило нас с ним еще в младших классах, что одного мы поля ягода, ну и дружим во всю до сего дня. А Жора был со мной вроде бы и свой в доску, «прост, как правда» святая, но чуть возьмешь курс на сближение и сразу чуешь нюхом нутряным, что типаж он со вторым планом и тянет его, и тянет прямо «туды» в глубину самую, что ни есть темную. Это и по ответам его на уроках видно было — все напрягался он и в корень вгрызался. Ну а я, прости господи, терпеть не могу, чтобы треск в костях, и пастись люблю у поверхности, где и плыть виднее, и вода теплее. Но все же не посторонний он мне. Ну, сами понимаете, десять лет вместе день изо дня — это не эпизод в вагоне. Да и общение было, правда, с однобокостью явной. Помню, бродим мы вдвоем на переменках по залу, треплемся почем зря и гогочем до чертиков, как оглашенные.

Ну а после окончания школы встречались мы редко и только случайно. Каждый раз он кидался на меня, как коршун на добычу, будто встретил вовсе не меня, Саню Савина, а своего спасителя, некогда спрятавшего его от эсэсовцев. И все-то хватал он меня за одежду, в глаза мне всматривался и расспрашивал, расспрашивал с превеликим воодушевлением обо всех подробностях моего житья-бытья, будто он не Толя Зелигер, а мамина сестра тетя Ната. И звонил, вот это обязательно, раза два-три в год.

А потом вдруг многолетний перерыв. Дело в том, что меня вызвали туда и сказали, что ему нельзя ничего рассказывать о моей работе и вообще для меня наилучший вариант — разрыв с ним отношений. Что такое они и на что они способны, я знал хорошо. Ужас перед ними впитался в меня в раннем детстве после того, как исчез отец. От дикого страха все перевернулось во мне и заледенело. А Толя? Толя все понял после первого моего слова в первом телефонном разговоре после этого, и звонки его прекратились. Да и встреч больше не случилось ни одной.

Вдруг он позвонил и сказал, что уезжает навсегда и очень бы хотел, чтобы я его проводил. Отказать ему в этом было подло. Да и зачем? Время-то стало менее опасным. На аэродроме в разгоряченной толпе обнимающихся и рыдающих мне было не по себе — посторонний на семейном мероприятии. А он увидел меня и обрадовался ужасно. Обнял за плечи, отвел в сторону, заглянул в глаза, как он это делал всегда, и сказал: «Саня, дорогой, мы с тобой больше не увидимся никогда, и я хочу сказать тебе, что всегда любил тебя, и хочу объяснить, почему». Он замялся, изменился немного в лице, как будто ему было трудно продолжать.

— Нам было тогда лет по двенадцати. Мы стояли с тобой в углу зала у коридора, ведущего в учительскую. Вдруг передо мной возник один узкомордый, перекосил свое сонное, серое и, не знаю уж как лучше сказать, просмердил мне в лицо: «Жид! Жид!» Ты встрепенулся, ощетинился и налетел на него, как рассерженный петух. Твое, обычно спокойное, добродушное лицо перекосилось от злости, и я единственный раз в жизни услышал, как ты орал: «Катись вон отсюда, к чертовой матери!» В старой, неглаженой одежде тряпичного вида, с волосами, постриженными бесконечно давно и так же давно не чесанными, ты был немного комичен и трогателен. Я до сих пop помню твои кулаки. Ты сжимал их странным образом, держа большие пальцы наверху. Конечно, для тебя этот случай был пустяком, о котором и говорить-то смешно, и ты, вероятно, сразу забыл о нем. А я, представь себе, не забыл и никогда не забуду. Наверно потому, что я много раз слышал, как визжали «жид», но никогда больше не наблюдал в ответ на это ничего подобного. Знаешь, Саня, я всю жизнь, так сказать, простить тебе этого не могу.

Он вдруг обнял меня и поцеловал. Слезы потекли у него из глаз. Он застеснялся и быстро вытер их ладонью. «Я тебе напишу. Если захочешь, ответишь». Вот такая история. Ерундистика, муть конечно. Но вот уехал, и место пустое осталось. И большое. Потому что, оказывается, любил он меня. А много ли было таких?

11. Васильевский остров

Давай обнимем друг друга за плечи
И заглянем друг другу в глаза —
И тогда ты узнаешь то,
Что было всегда в моем сердце.
Я люблю тебя, Васильевский остров,
И буду любить до последнего вздоха.
Но, мой обожаемый, мой единственный,
Я… не приду к тебе умирать —
Я умру здесь, в Израиле,
И ты знаешь, почему…

Мой остров — мое исходное, первозданное,
Впервые увиденное и познанное,
Ты очень любил меня, своего сына,
Всегда убаюкивал и утешал по — своему.
Это ты научил меня смотреть в даль
И тонуть в безумно — прекрасных закатах.
Но, отец, я сейчас далеко от тебя
И… не приду к тебе умирать.
Я умру здесь, в Израиле,
И ты знаешь, почему…

Послушай меня, мой Васильевский остров,
Остров с улицами, прямыми, как правда,
Окаймленный широкими гладкими реками,
Омываемый бескрайним морем,
Обдуваемый свежайшим ветром,
Опьяненный свободой —
Я не приду к тебе умирать,
Я умру здесь, в Израиле,
И ты знаешь, почему…

Скажи мне, Андреевский собор,
Кто разрушил мой кинотеатр?
Я не позволю уродовать мою колыбель
Эй, вы там, восстановите разрушенное!
Я хочу умереть со спокойной душой.
Ты видишь, мой родной, я не даю тебя в обиду.
Но… я не приду к тебе умирать —
Я умру здесь, в Израиле,
И ты знаешь, почему…

Мой любимый,
Есть удивительное место на земле,
Вознесенное высоко к небу,
И там, на горах и в ущельях есть город
С домами, как пена морских волн.
Полюби его, как Россию, потому что на свете
Нет слаще слов, чем Россия и Иерусалим.

Сусанна Федоровна, Вера Николаевна,
Алексей Иванович…
Простите меня.
Я не приду умирать домой,
На Васильевский остров.
Моя могила — в Иерусалиме.

Print Friendly, PDF & Email

2 комментария к «Анатолий Зелигер: Воспоминания о детстве. Окончание»

  1. А я и сейчас не могу рассказать всем, как учительница помогала мне сдать её предмет на медаль. По той простой причине, что Учительница та, слава богу, жива, и вдруг кто-то захочет упрекнуть её в том, что она делала то, что учила учеников своих не делать. С моей национальностью это, правда, не было связано.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Арифметическая Капча - решите задачу *