Александр Левинтов: Экстремальные истории. Окончание

 177 total views (from 2022/01/01),  1 views today

«Расстрел безоружных и невинных людей — безусловное преступление, даже если оно совершено по принуждению. Это — как вольерная охота, разрешённая в России: безнаказанное убийство ради убийства в полной безопасности для убийцы». — «А ведь убийц было не так мало — чекисты убивали каждую жертву, как минимум, вчетвером».

Экстремальные истории

Александр Левинтов

Окончание. Начало

Сцена 4. Молога

(Двухэтажный каменный дом по четыре окна на каждую сторону, перед домом — цветник и ягодник, по бокам — вишнёвый и яблоневый сады, за домом — огород в четыре сотки, дело происходит в июне 1954 года, воскресное утро, черный репродуктор передаёт бодрые новости о сельском хозяйстве)

Анна: Вчера, когда ты был на работе, опять из Рыбинска милиция приезжала

Анна: Пусть из Щербакова. Дали ещё месяц.

Прохор: Я никуда отсюда не поеду. Это — мой дом, на моей земле, я за них четыре года отвоевал.

Анна: Это не твоё и не наше — это всё государственное.

Прохор: Мой отец в 1911 году поставил этот дом и документы все выправил на него и на участок.

Анна: Цена этим бумажкам.

Прохор: И в 25-ом году уже советская власть подтвердила и в 30-ом — я сам помню, когда шла паспортизация, ещё раз записали: «частное владение».

Анна: И им та же цена. На нашей улице только мы да Антиповы остались.

Прохор: Так остальные — нищеброды хреновы. Им что? — деревяшки свои разобрал, плот из них сколотил, вещи, скотину на плот поставил — и плыви, куда глаза глядят!

Анна: Сколько их потопло, куда глаза глядят поплывших, Нои несчастные. Ведь, говорят, чуть не половина утопла. И где их ждали с этими плотами? В каком колхозе или, может быть, городе?

Прохор: А как же сад-огород? Ведь всё в цвету? Скотину по весне всю порезали — задаром почти на рынке ушла. А дрова, а уголь куда денем? Ведь у меня 15 кубиков напилено, наколото, вот этими самыми руками.

Анна: Я об Настёхе нашей до сих пор реву. Какая ласковая была, какое молоко вкусное давала, и сколько!

Прохор: Тут реви-не реви. Одни тараканы в доме остались, да ещё Найда приблудная.

Анна: Кошку мою не трожь! Проша, ехать надо. Ведь утопят нас с тобой и с домом нашим, и не поморщатся. У них — великая сталинская стройка коммунизма, пятилетка, план преобразования природы… мы для них никак не существуем: ну, утопли и утопли, мало, что ли в Волге-то утонуло. Коммунизм важнее.

Прохор: Сожгу и порублю всё к чёртовой матери, своими руками порублю, пусть лучше так, чем под воду отдавать. Всё сожгу.

Анна: Не о том, Проша, думаешь. Сами-то куда денемся?

Прохор: А поехали на Севера, по оргнабору, или в Сибирь.

Анна: Каторжанами? Мы с тобой — разбойники? преступники? враги народа? За что нас в Сибирь или на Севера? Что мы там забыли и потеряли?

Прохор: Завелась, с пол-оборота. Я слышал, в Горьком завод расширяется.

Анна: Какой?

Прохор: Автомобильный.

Анна: И что ты, столяр шестого разряда, будешь делать на этом своем автомобильном заводе?

Прохор: Так научат чему-нибудь.

Анна: Куда? Тебе скоро сорок стукнет — «научат чему-нибудь»! Туда сейчас молодые, кто из армии вернулся, рванули, не тебе чета, с твоей контузией и ранениями. Ты посмотри на себя-то в зеркале — автомобили он будет строить. Мне-то проще — пойдут в сберкассу, как здесь, или в магазин, или учётчицей. У меня и бухгалтерские курсы есть, и за войну чего только не освоила.

Прохор: Да уж, стахановка — на 540 рублей в месяц очень мы потянем — без своего сада-огорода, без своего дома. Тут тыщи и тыщи нужно, чтобы встать на ноги.

Анна: И встанем. Потихоньку, полегоньку — встанем. Не впервой вставать-то, ты вспомни. И до войны, и после войны.

Прохор: Как дети наши встали, ведь с одним вещмешком на двоих уехали в Казахстан — а ведь встали в этой самой Алма-Ате.

Анна: Может и мы встанем.

Прохор: Может.

(Той же ночью Прохор повесился в дровяном сарае, выпил четвертинку водки и повесился).

СПРАВКА

В 1935 году председатель Совнаркома Вячеслав Молотов и секретарь ЦК ВКП (б) Лазарь Каганович подписали постановление о строительстве гидроузлов в районе Углича и Рыбинска. Для строительства под Рыбинском был организован Волжский исправительно-трудовой лагерь, в котором трудились до 80 тысяч заключенных, в том числе «политических».

Выше Рыбинска находится памятник сталинскому идиотизму, огромное Рыбинское водохранилище с малюсенькой ГЭС. Водохранилище — почти двое больше территории Люксембурга, 4580 кв. километров. ГЭС имеет мощность 330 Мвт. Для сравнения — Гуверовская плотина, которую строили в те же 30–е годы, имеет мощность 2074 Мвт и водохранилище в 639 кв. километров. Рыбинская дает 72 квт/км², а Гуверовская — 3246 квт/ км² или в 45 раз больше! При этом в Аризоне затопили безжизненные скалы, а здесь — плодороднейшую пойму. При строительстве Гуверовской дамбы погибло 96 человек, а здесь — только в один день, при открытии перемычки, утопили 11 тысяч зэков: строительство вели исключительно политзэки 58-ой статьи, люди невинные и невиновные априорно.

Жилье потеряли более 130 тысяч человек. Их сгоняли три года. Они разбирали свои дома и, соорудив из них плот, отправлялись на новые места. Каменные дома пришлось взрывать. Компенсации — практически никакой. Тонули деревни, монастыри, под воду ушёл город Молога.

Как вскоре выяснилось — совсем зазря: ошибка в расчетах, судоходными остались только русла и до того судоходных рек: Волги, Шексны и Мологи.

В жаркие годы, когда водохранилище мелеет, утопленный город Молога поднимается из воды, подобно привидению. Ещё оставшиеся в живых жители Мологи, дряхлые старики и старухи, на лодках приплывают сюда, чтобы нарыдаться над могильными плитами своих предков и остовами родных очагов.

На одном из мысов стоит исполинский памятник, так, чтобы с любого парохода был виден. Говорят, на этом месте должны были стоять «Рабочий и Колхозница»…

Реки перегородили плотинами, чтобы снабдить столицу и другие города водой, проложить к Москве водный путь с достаточными судоходными глубинами, обеспечить электроэнергией развивающуюся промышленность.

На фоне этих глобальных целей стране, очевидно, показались незначительными судьбы отдельных людей, деревень и целых городов. Всего при сооружении Волго-Камского каскада было затоплено, подтоплено, разрушено и перенесено около 2500 сел и деревень; 96 городов, промысловых посадов, слобод и поселков. Реки, всегда бывшие для жителей этих мест источником жизни, стали реками изгнания и скорби.

Сцена 5. Клопы за обоями

(Это произошло летним воскресным днём 1956 года. Наша семья: бабушка, родители и пять человек детей — жили в 19-тиметровой комнате в трёхкомнатной квартире на первом этаже двухэтажного 8-ми квартирного барака, поэтому имели маленький, в пол-сотки палисадник, где росли две чахлых туи, цвели вьюнки, ноготки, мальвы и золотые шары, а ещё я выращивал 20 кукурузин — по летнему заданию училки ботаники. Мы обедали за круглым раздвижным столом, который был и обеденным, и для приготовления уроков, и для глажки, и для всего остального, ведь он занимал почти треть всей нашей жилплощади).

Мама: Светка, после обеда, когда помоешь посуду…

Светка: Сегодня Олькина очередь.

Ольга: Я сегодня не могу — у меня репетиция в драмкружке, а потом гимнастика, Сашка пусть моет.

Мама: Хорошо. А ты, Светик, составь расписание уборки мест общего пользования: мы — восемь недель, Редькины — четыре недели, Васильевы — три недели. И вывеси на кухне на самом видном месте, ну, ты знаешь…

(Раздался грохот, поднялось облако пыли, а когда она осела, мы поняли, что сидим в собственном палисаднике, потому что единственная наружная стена нашей комнаты, та, что имела окно, рухнула).

Папа: Хорошо, что не зимой, а сейчас.

Бабушка: Живём — клопы за обоями.

Сцена 6. Михалыч
(крещенская история)

Михалыч и впрямь зажился.

Уж десять лет, как вышел на пенсию, скоро 75 стукнет, а он живёхонек, и не болеет, и ничего ему не делается: пить, как ушел с работы, не пьет, только рюмочку на праздник, курить не курит, никуда по друзьям-бабам не шастает — да и какие друзья-бабы в его возрасте? Все давно повымерли, как и старуха его, царствие небесное, Клавдея.

Инвалидность ему, правда, почти сразу выписали — по какой-то хронике, о которой он забыл и не вспоминает, и по врачам не ходит: пенсию с надбавками по инвалидности и лужковскую платят — и слава Богу, и проездной на всё, даже на электричку, и коммуналка в 50%, чего еще от родного государства ждать? Газеты и телевизор игнорировал, но от маленького транзисторного приемника не отрывался, а потому и не слышал, что в доме делается и по какому поводу очередной скандал.

А всё-таки — зажился.

Татьяна, хоть и дочь родная, посматривала на него косо, нет-нет да и проверяла холодильник и о чем-то сердито шушукалась с безразличным ко всему Сергеем и у себя на службе.

В трёшке панельного дома они вчетвером: он сам, Татьяна со своим Сергеем и их дочка Ленка, десятиклассница.

Зимой дело было, на каникулах. Татьяна с Сергеем в Австрию уехали, на лыжах кататься. Дед с внучкой на двоих в квартире.

— Зажился ты, дед. Все приличные люди уже по кубышкам и кладбищам, а ты тут всё ошиваешься. Надоел.

— Чем же я тебе мешаю? Вроде тихо живу. Ухода не требую, сам себе готовлю. Еще и в домашний бюджет понемногу вкладываюсь.

— Да кому они нужны, твои деньги? Разве это деньги? На пять тысяч джинсы приличные не купишь.

— Так и не покупай — вон их у тебя сколько.

— Не понимаешь ты, дед, ничего. В кои-то веки раз предки на десять лет свалили. Я ж не железная: у меня парень есть…, может даже не один. Ты обо мне-то хоть раз подумал?

— Ленк, что ж я могу поделать? Ну, не умирается как-то.

Вот, я, может, скоро замуж выйду, ребенок появится. Что ж нам, в одной комнате втроем жить? У ребенка своя детская должна быть…

— Ну, до этого еще дожить надо.

— Тебе-то зачем? Ты, что, нянчиться с ним что ли будешь? Ты уж постарайся до всего этого комнату освободить.

Скоро совсем стемнело, а в январе темнеет рано, уже с пяти. Михалыч до позднего вечера не выходил из своей комнаты, слушал писклявый «Маяк», потом тихо оделся у себя в комнате, надел всё чистое, выложил из карманов всё, в том числе и социальную карточку, на видное место ее положил. У двери нацепил зимнее и незаметно вышел — у Ленки по телику стоял непрерывный хохот.

На дворе было морозно и пуржисто. Он прошел меж домов до автобусной улицы, уже совсем пустой, пересек ее, чуть поднялся по склону к детской площадке, на краю которой стояла маленькая скамеечка для мамаш, присел.

Скоро стал пробирать мороз, с каждой минутой всё крепче. Уже совсем зазябшей рукой Михалыч достал с груди крестик, зажал его губами и повалился в скрипучий сугроб, чтоб не мешать проходу на узкой натоптанной тропке.

Так его и нашла патрульная милицейская машина. Ни запаха алкогольного, ни документов, ни денег. Лежит, звезды считает, а изо рта — крестик на шнурке чуть высовывается. Вызвали скорую и деда свезли в больницу, сразу в морг.

Он пролежал там положенный срок до востребования и опознания, но никто его не искал и потому, как положено, похоронили его в общей могиле на Николо-Архангельском, в дальнем глухом углу, вместе с такими же бедолагами, которых в те морозы набралось порядочно — без гробов и одежды.

Татьяна с Сергеем вернулись злые: в Домодедове у них спёрли горные лыжи, обе пары.

— А дед где?

— Не знаю. Вышел куда-то.

— Куда? Зачем?

— Он мне не докладывал.

— Давно?

— Да уж больше недели прошло!

— Ах, ты, шалава! Сергей, звони в милицию, по больницам, по моргам!

— Не шуми! Не надо этого ничего. Подумай!

— Чего думать-то?! Отец родной пропал!

— В том-то и дело: пропал — не умер.

— И что?

— Он нам, тебе — помогал?

— Всю жизнь: отец ведь!

— Вот и после смерти поможет. Пенсионная карточка знаешь, где? Код знаешь?

— У меня записано. Карточка в платяном, под постельным.

— А про квартплату помнишь?

— Па, он и социальную мне оставил.

— Не тебе, а матери. Ты до школы три минуты скачешь, а ей тремя транспортами через пол-города. Он ведь недавно ее менял? Года три можешь спокойно ездить.

— Так и дольше можно: у собеса старичка похожего нанять, он за тыщу и сфотографируется, и распишется.

— Ну, тыщу — это слишком. И двухсот за глаза хватит. Двести — это ж пол-литра водки.

А по весне там, где нашли замерзшего Михалыча, забил родничок. Махонький такой. ЖЭК велел засыпать, а он опять пробился. Кто-то раз черпанул пластиковым стаканчиком — вода чистая, холодная, очень вкусная. Кто-то еще рискнул — и пошло-поехало: чем больше черпают, тем сильней струя бьет. И не просто вода — целебная. Попы приехали, стали агитировать храм ставить, да люди вовремя сообразили: без попа — бери-не хочу и бесплатно, а поп наверняка это дело в свой бизнес превратит. Отстояли, но часовенку, совсем крохотную, скинувшись, кто чем мог, поставили и колодец чистый установили и цистерну из нержавейки, чтоб на крещенские никуда не ездить. Иконок по стенкам понавешали, кому каких из дому не жалко было.

Сами собой, или кто украдкой, вокруг часовни цветы появились — куст сирени, несколько сортовых роз. Один пьянчужка местный хотел розы выломать на продажу — рука месяц сухая висела, больше не посмел.

Вода и впрямь оказалась целительной: кому от ревматизма, кому от живота, кому от сердца, даже от аллергии помогает. Старички-старушки постепенно от лекарств, ну их к шутам собачьим, на воду перешли. Струя мощная, с руку толщиной, на всех хватает. Поликлиника заметно опустела — туда ведь только за бесплатными лекарствами и ходили. Врачи поскучали-поскучали, да жить-то всем хочется: стали истории болезней заполнять, рецепты выписывать. Зам. главврача с аптеками договорилась — отдавали туда бесплатные лекарства, по-честному — за пол-цены.

Ленке как-то одно время муторно стало. Думала — подзалетела: нет, всё в порядке. Аккуратно вырезала из дедова паспорта фото, он там совсем молодой еще, пятидесяти нет, и отнесла в часовенку, пристроила к бумажной иконке, в самом низу, чтоб незаметно было. И стала той фотке молиться, прощения просить или просто так. Мутота совсем прошла, и душе чисто, хорошо стало. Водички после молитвы немного попьет — никакой кока-колы не надо.

Фотку никто не тронул — так до сих пор и стоит.

СПРАВКА

В 1991 году к исходу советской власти в Москве в подвалах, на чердаках, в бараках и коммуналках продолжало жить более миллиона человек. По сообщению главного архитектора города Москвы Сергея Кузнецова за последние 30 лет неслыханного жилищного строительства жилищные условия улучшились на 0.8 квадратных метра на человека.

Действие третье. Коронавирус в нас

Сцена 1. Заседание суда

1-ый ангел: На Земле с судом явно затянули, да, вроде, и не собираются судить.

2-ой ангел: А это значит, что сами себе закрывают путь к спасению.

3-ий ангел: Нам надо помочь людям, это наш долг милосердия.

1-ый ангел: Я не сомневался в нашем солидарном милосердии.

2-ой ангел: Мне кажется, нам надо прежде всего определить, кто убийца, ведь это не так просто, как определить убитых.

3-ий ангел: Но ведь и среди убитых было немало убийц.

1-ый ангел: Это верно, и своей смертью они не искупили свои убийства, уже хотя бы потому, что на них может быть не одно, а множество убийств

2-ой ангел: И ещё: вспомните — Яков Михайлович Юровский руководил расстрелом царской семьи, а потом Александра Колчака. Он умер страшной, мученической смертью, но разве это оправдывает его? Снимает с него наше обвинение?

3-ий ангел: Оправданы ли тогда солдаты, убивавшие других солдат и убитые в бою?

1-ый ангел: Взявший оружие… нет, всё-таки они действовали по принуждению.

2-ой ангел: Часто убийство требует мужества, которого у человека нет, его насильно загоняют в ситуацию героизма, а ведь он — не герой, не бессмертный, он — человек и смертен, я вижу ему оправдание

3-ий ангел: Хорошо. А полководец, толкающий людей на убийство и смерть? Заведомо толкающий? Знающий, что все или почти все погибнут?

1-ый ангел: Таким нет оправдания. Победа чужой жизнью или жизнями — преступление

2-ой ангел: А каратели? Немцы в Украине и Беларуси, выполняя установку Гитлера, аккуратно расстреливали за каждого убитого партизанами военного расстреливали десять заложников. Только в Беларуси было расстреляно 2 миллиона мирных жителей в ответ на уничтожение 200 тысяч немецких военнослужащих.

3-ий ангел: Расстрел безоружных и невинных людей — безусловное преступление, даже если оно совершено по принуждению. Это — как вольерная охота, разрешённая в России: безнаказанное убийство ради убийства и в полной безопасности для убийцы.

1-ый ангел: А ведь убийц было не так мало — чекисты убивали каждую жертву, как минимум, вчетвером.

2-ой ангел: Ну да, сначала тройка выносила приговор, а потом чекист, приняв стакан спирту для храбрости, стрелял в подвале в затылок невинно осуждённому.

3-ий ангел: А ведь были ещё те, кто составлял планы числа врагов народа по городам, районам, областям и предприятиям.

1-ый ангел: Планам, которые потом превращались в списки.

2-ой ангел: И были заявки министерств и от директоров строек коммунизма на спецконтингенты, как официально называли зэков, отчаянные заявки, шантажировавшие руководство страны и органы сорвать планы строительства или производственные планы, если будут недопоставки человеческого убойного материала.

3-ий ангел: Они — убийцы?

1-ый ангел: Они — убийцы.

2-ой ангел: Мы не жестоки?

3-ий ангел: А совесть не бывает не жестокой, мы и есть совесть, если люди заставляют свою совесть молчать.

1-ый ангел: Ну что ж, мы своё дело сделали, теперь — работа других сил.

(По всей стране, на всех могильных плитах, памятниках, надгробиях, в одну ночь поверх всех надписей невидимая рука выбила неуничтожимое и пылающее УБИЙЦА. Попытки поменять табличку, плиту или пьедестал не дают никакого результата — в ту же ночь огненная надпись появляется вновь).

Сцена 2. Сепарация
(пантомимы)

Пещера, населённая троглодитами

В центре пещерного зала — костёр. У костра сидит вождь, он возвышается над своим гаремом, потому что подкладывает под себя крупные кости. Гарему он бросает куски и кусочки мяса на мелких костях, самки обгладывают эти косточки и начинают мастерить из них — иглы, шильца, ножи, игрушки детёнышам, побрякушки и украшения себе. На охоте они — загонщики, а со зверем сражаются молодые самцы.

По углам и у входа в пещеру рыскают молодые самцы, они постоянно дерутся между собой, иногда на них нападают пещерный медведь, пещерный тигр или пещерные волки.

Римская когорта

В первом ряду стоят легковооружённые молодые воины — когорта воюет ими.

Второй ряд — зрелые и тяжело вооружённые принцѝпы: они ведут бой.

Третий ряд — ветераны: они не участвуют в военных действиях, но руководят боем, они защишены лучше всех.

Тюремная камера

На нарах комфортно расположился пахан, Вор, он имеет две пайки и не работает.

На других нарах сидят и лежат по-двое, по-трое, Мужики — они работают и имеют пайку. Под нарами, скрючившись, лежит Козел. Он работает но пайки не имеет — только крошки от пахана и Мужиков

Москва

Дети и молодёжь предоставлены сами себе, играют, развлекаются и наслаждаются свободной жизнью и бездельем.

Взрослое население — под строгим наблюдением и контролем, взрослые насильно соблюдают все правила повышенной гигиены, карантина, комендантского часа.

Стариков стерегут у подъездов домов и загоняют назад росгвардейцы, полицейские и вновь появившиеся в городе дружинники. Если несчастный закашляет, могут тут же на месте растерзать самосудом.

Больница

В приемном покое идёт сепарация поступающих:

В самую дальнюю и грязную палату, поближе к выходу в морг, направляются тяжелобольные. Там никого из медперсонала не бывает, кроме пьяных мужиков из паталого-анатомического отделения

В среднюю направляют больных легко. Здесь никакого лечения, только самолечение. Еду приносят казённую, а уборка — на самообслуживании.

В ближайшую направляют среднебольных. Здесь идёт настоящее лечение и спасение больных.

Сцена 3. Доска объявлений

ОДИНОКИЙ ПЕНСИОНЕР С 15 КИЛОГРАММАМИ ГРЕЧКИ, ЯЩИКОМ СГУЩЕНОГО МОЛОКА И МЕСЯЧНЫМ ПРОЕЗДНЫМ «ТРОЙКА» ИЩЕТ ПОДРУГУ ЖИЗНИ С ЗАПАСОМ ТУШОНКИ И РИСА «БАСМАТИ». ИНТИМ НЕ ПРЕДЛАГАТЬ.

ОПЫТНЫЙ ГУРУ ЛЕЧИТ ВАШ КОМПЬЮТЕР, СНИМАЕТ МЕРЦАТЕЛЬНУЮ АРИТМИЮ ИНТЕРНЕТА. ДОРОГО.

ПРОИЗНОШУ НАДГРОБНЫЕ РЕЧИ. ТОСТУЮ НА ПОМИНКАХ.

БЕСПЛАТНАЯ ДОСТАВКА ПРОДУКТОВ НА ДОМ: ВЫ ПЛАТИТЕ — МЫ ПОКУПАЕМ. АДРЕС СООБЩАТЬ НЕОБЯЗАТЕЛЬНО.

МЕНЯЮ ДВУХ СВЕЖЕУМЕРШИХ ГЕНИЕВ НА ОДНОГО БЕССМЕРТНОГО НЕГОДЯЯ.

САМОИЗОЛИРУЮ ПО МЕТОДУ ДОКТОРА ФРАНКЕНШТЕЙНА. С ГАРАНТИЕЙ НА ПОЛГОДА.

ХРОНИКА НА ХРОНИКУ: МЕНЯЮ ДВА ХРОНИЧЕСКИХ ЗАБОЛЕВАНИЯ В ЦЕНТРЕ ГОРОДА НА ОДНО ХРОНИЧЕСКОЕ ЗАБОЛЕВАНИЕ У МКАД.

НА СЪЕМКИ ИСТОРИЧЕСКОГО ФИЛЬМА «ПОСЛЕДНИЙ ЧУМНОЙ МОР В МОСКВЕ» ПРИГЛАШАЮТСЯ ДЛЯ УЧАСТИЯ В МАССОВКЕ ЛЮДИ ПОЖИЛОГО ВОЗРАСТА, ОПЛАТА — ПО ДОГОВОРЁННОСТИ И ПО ФАКТУ.

В СВЯЗИ С ПАНДЕМИЕЙ КОРОНАВИРУСА 2019-NCOV СРОК ПОЛНОМОЧИЙ ПРЕЗИДЕНТА ПРОДЛЕВАЕТСЯ ДО ЕГО ОТПЕВАНИЯ

КБ ИМЕНИ КРИВОГО РАЗРАБОТАЛО НОВЫЕ ЭФФЕКТИВНЫЕ ПРЕПАРАТЫ ДЛЯ БОРЬБЫ И ПРЕДУПРЕЖДЕНИЯ КОРОНАВИРУСА 2019-NCOV: «ЧЕРЁМУХА», «НОВИЧОК» И «ПОЛОНИЙ-210»

Сцена 4. Письмо из Италии

Борис Борисович, дорогой!

Думаю, в какой то степени и у вас в Москве будет подобная ситуация, поэтому очень советую запастись хотя бы на месяц всеми необходимыми продуктами.

Италию сейчас не узнать, все улицы опустели, все наглухо закрыто, людей на улицах нет, в парках нельзя гулять, дальше 50 метров от дома нельзя, только магазин и почта открыты. Наверно вам это показывают по ТВ. Сводки в 12 и 18 часов о числе заболевших, умерших и выздоровевших, а также о свободных местах в больницах. Их, правда, давно нет, поэтому правительство приняло решение при выборе кому «подарить» жизнь решают в пользу молодых, а старше 60-65 — простите! Я здесь без страховки и, учитывая это положение, рассчитывать могу только на себя. Поэтому запаслась продуктами и отсиживаюсь дома. Все предприятия в Италии сейчас закрыты, кроме тех, кто поддерживает жизнеобеспечение страны. В магазинах, как мне говорят, все продукты есть. Выезжать из города на машине нельзя, все города закрыты, кроме машин с пропусками. У меня есть терраса, на ней, когда солнце, могу посидеть среди цветов. Карантинные меры, кажется, дают первые результаты, число умерших и заболевших по сравнению с предыдущими днями чуть-чуть уменьшилось. Первые недели была паника, сносили все продукты из магазинов и зрелище было жутким — совершенно пустые полки и какая-то разруха как после погрома. Прошли первые очень неприятные недели и все успокоилось в ожидании лета и, возможно, это позволит переломить ситуацию. Жуткие драмы творятся сейчас в стенах больниц, где в полном одиночестве без возможности попрощаться умирают люди. Запрещены похороны и поэтому Родственники не могут попрощаться с родными, их развозят на огромных военных машинах вереницами в другие города, где крематории ещё могут их принять. Они работают на полную мощность 24 часа в сутки. Умирают и врачи, и медсестры, и священники, которые проводят отпевание в храмах. Фото в храмах удручающе — множество рядов с гробами от входа до конца. В городе Бергамо каждые 20 минут умирает пациент. На вчерашний вечер на всю маленькую Италию было 63927 заболевших и 6077 умерших. В моей Равенне 342 больных. Ну, вот как-то так!
Серьезно отнеситесь к этой проблеме и позаботьтесь о себе, Борис Борисович!

С наилучшими пожеланиями!

Ваша Алла
Отправлено из мобильной Почты Mail.ru.

Сцена 5. На Тверской таможне

(Вагон «Сапсана». Во всём вагоне только четыре пассажира. Судя по тому, что они сидят кучно вместе, это — близкие и знакомые между собой люди).

Лысый: Всего два года прошло, а как жизнь поменялась… вчера хоронили нашего академика. Никак не могли найти распоряжение о бессмертности его имени и дела, а когда нашли, было уже поздно: все ответственные уже выступили, осталась только шелупонь и родственники. Так и похоронили, в статусе просто гения

Клетчатый: А мне даже титул «талант» не светит — кто я такой? Простой кандидат наук. Меня похоронят по разряду «честный труженик», хотя, конечно, лодырь я ещё тот, чем и горжусь. О, Волга — к таможне подъезжаем, доставайте документы.

Джинсовая: Все?

Лысый: Конечно, все. И деньги подальше прячьте. Не туда, дура! Туда сразу полезут.

Блондинка: У меня только 70 тысяч.

Лысый: Это — бутылка портвейна, можешь не прятать, никто об такое барахло пачкаться не будет.

Джинсовая: А назад поедем — такая же таможня будет?

Клетчатый: Ты же знаешь — у нас только вывозить ничего нельзя, а ввозить — что хочешь, любую заразу.

Входят три таможенника, вооружённые сверх меры, включая противотанковое ружьё. Двое берут под прицел пассажиров.

Старший таможенник: Готовим паспорта, документы, валюту, деньги… (все выворачивают свои бумажки) больше нет валюты? А если поискать?

Лысый: ищите. Впрочем, вот, случайно нашёл стотысячную бумажку, хватит?

Старший таможенник: Каждому.

Лысый: Хорошо, каждому.

Старший таможенник: С каждого.

Клетчатый: Ну, это перебор.

Старший таможенник: Хорошо, сходим на досмотр.

Лысый: Хорошо, с каждого.

Клетчатый (сразу подобрев): Какими рублями — московскими или тверскими? Тверской, вроде, потвёрже стоит. Надолго покидаете?

Джинсовая: На месяц, у нас и обратные билеты уже взяты.

Старший таможенник: Не задерживайтесь: этому (показывает на Лысого) скоро шестьдесят. Назад не пустим.

Лысый: Да знаю, знаю, я же себе не враг.

Старший таможенник: Ошибаетесь, гражданин: вы — самый лютый враг себе. Через пять лет вам государству пожизненную пенсию платить, а свой пенсионный фонд пополняете? То-то. Сколько сможете выплачивать, столько и протянете. Ну, желаю счастливого путешествия.

Таможенники переходят в следующий вагон.

Блондинка: Кажется, пронесло. (отворачивается, чтобы достать что-то из себя) Вот! Двадцать лимонок!

Клетчатый: Ну, ты, мать, рисковая!

Лысый: И фартовая.

Джинсовая (достаёт из туфель): И у меня чирик полулимонками.

Клетчатый: Ну, барышни, не ожидал (достаёт из рукава ковбойки жестом карточного фокусника) это к моим двенадцати лимонам.

Лысый (похожим жестом, прямо с лысины): И у меня столько же. Итого 54 лимона! Можем…

Неожиданно врываются таможенники.

Старший таможенник: Всем стоять! (забирает деньги) За дураков нас держать не надо! Выходим, выходим все. (уже на перроне) Значит так, мужики: на воспитательные работы, гальюны общественные чистить, на тот самый месяц. Барышень ждут в казарме. Тоже на месяц… Или — сколько выдержите. Вам уже постелено.

Сцена 6. Спроси другого Бога

Здание известного на Москве толстого журнала расположилось сытым покоем двухэтажного особняка посленаполеоновской эпохи в тихих заводях бульварного кольца.

В парадных дверях из тяжелого дуба ему было сказано пройти направо за угол. Нечищенная дорожка скользила меж оседающих постепенно сугробов, угрожая февральскими вывихами и переломами со смещениями. Мелкими осторожными шажками он засеменил-заструился в указанном направлении, задевая обшмуры­ган­ными полами своего девятисезонного, когда-то серого, а теперь просто гряз­ного пальто, о черный и ломкий ажур сугробов. Обвисшие и обрепанные вшитые карманы были явно бездонны и порваны так, что не то что деньги — ключи и перчатки проваливаются. Впрочем, перчаток он уже давно не носил и не покупал, потому что терял в толкучке метро в первый же день носки, а на вторую пару бюджет не был рассчитан. Из пальто высовывалось сжученное и скрученное мышиное кашне, тоненькое и сношенное, со следами когда-то замерзших слюней и остатков сухомятки на ходу. На голове — черная, немного широкополая шляпа, плотно надвинутая, чтоб не слететь от порыва ветра, на шершавый и вечно шелушащийся от какой-то вяло текущей золотухи лоб.

У бывшей дворницкой, куда его направили, висела табличка: «Для приема корреспонденции». Он потянул на себя дверь: не более полуметра отделяло порог от фундаментального бюрократического стола, за которым стояла строгая и важная регистраторша от пятидесяти и выше.

— Я рукопись небольшую принес. Можно передать редактору?

— Конечно. Оставляйте.

Он вышел, оставив ей канцелярски желтого цвета большой конверт со своей рукописью рассказа. Он писал и оттачивал его несколько месяцев, пока не уверил­ся сам в его стилистической безукоризненности, в отсутствии высокочас­тотных оборотов и слов, в безупречности логики сюжета, в эмоциональности, даже щемящей напряженности своего текста, в отсутствии скучных пустот и описаний.

Как только дверь дворницкой для приема писем закрылась за ним, он вспомнил, что забыл написать на конверте свой телефон.

Он вернулся.

— Я забыл написать свой телефон. Можно я допишу?

— Конечно, дописывайте.

Она, ничуть не смутясь, достала из мусорной корзины его огромный конверт. Он извлек из недр подпальтового пространства шариковую ручку, самую дешевую, какие только может производить отечественная или двоюродная ей китайская промышленность, подписал ниже своего домашнего адреса телефон и вернул конверт регистраторше. Тем же движением, каким она приняла конверт, она и опустила его в корзину, на прежнее место.

Он вновь вышел и теперь уже, не возвращаясь и не оглядываясь, потек по промозглому утру к метро.

Разговаривать со строгой регистраторшей он не стал, зная заранее и ее тон и результаты этого коротенького скандала, и теперь вел с ней мысленный и осмысленный диалог:

— Вы бы хоть для видимости мою рукопись зарегистрировали что ли, или хотя бы не при мне выбрасывали в мусор.

— А что, там что-нибудь важное?

— Не знаю.

— Вот, видите, даже Вы не знаете, откуда же мне знать?

— Может быть, это, ну, не гениальный, но хотя бы талантливый рассказ.

— Вы уверены?

— Нет.

— Вот видите. А мне, между прочим, деньги платят, чтобы я фильтровала корреспонденцию, а не просто ее регистрировала. Вот я и отфильтровала. Регистрационная книга не бесконечная. А потом, если зарегистрировать, то потом надо кому-то расписать и направить. Откуда я знаю, кому? У нас редакторов много. Не главному же расписывать, а Вы мне даже имени, кому адресовать-то, не дади. Прямо как на деревню дедушке. Очень легко ошибиться и направить не тому. Получать замечание от начальства или даже выговор за вещь, в которой даже сам автор не уверен? Я, что, на идиотку похожа?

— Нет, не похожи.

И он втянул поглубже зябнущие плечи, отчетливо понимая, что поступают и действуют нормальные люди не так, если хотят, чтобы их опубликовали, что надо с кем-то значимым войти в отношения, его надо напоить и ублажить и не раз, то есть, его надо выпаивать и ублажать более или менее регулярно, отпарить, к примеру, в бане, свести с какой-нибудь восторженной и готовой на все дурой из дальней провинции. Но возможностей у него никаких таких не было, а и были бы — не стал делать, потому что противно, потому что он — писатель, настоящий писатель, он знал это твердо и убежденно, может и не большой руки мастер, но мастер несомненный.

На этой успокаивающей мысли его и всосало в мясорубку метрополитена. Привычно запахло знакомой с детства, существующей только в метро наэлектризованной пластмассой, дребезжащий какой-то хронической болезнью эскалатор спустил его вниз, он влез в вагон, продвинулся к неоткрывающимся дверям, принял расслабленную позу левой половины алгебраической буквы игрек и привычно забылся в приятной и теплой полудреме.

— Как тут проехать в город?

— А тебе, собственно, куда в город?

— Все равно, к метро, если можно.

Мы стоим на площади перед Внуковским аэропортом. Я только что отправил на крымские юга своих и потому немного не в фокусе от долгожданной свободы, полной отвязанности и предстоящих в течение долгих четырех недель авантюр и приключений.

— Вон, справа, остановка 511-го экспресс до «Юго-Западной» или на такси, или на частнике. Я на экспрессе. Поехали?

И мы побежали к урчащему «Икарусу», влетели в пустой автобус, но никуда не опоздали — он урчал и жег горючку еще минут десять, пока не набился битком. Последней влезла заранее злая на всех кондукторша, и мы плавно попилили в город.

Мы сели в середине салона у левого окна с твердым намерением никому не уступать и доехать сидя до конца.

— Женя.

— Изя.

— Впервые в Москве?

— Да нет, я здесь был, давно, правда, почти в детстве.

— А сейчас чего?

— Да просто так. На праздники.

— Часом не чечен?

— Арамеец.

— Не слышал. Держи паспорт наготове и сотку в него сунь — больше ментам не давай.

— А за что сотка?

— За твое лицо кавказской национальности.

— Я — арамеец, почти еврей.

— Ты им только этого не говори — не хватит сотки. Ты что, прям так, без вещей?

— Да я на несколько дней.

— К родне или, может, друзья?

— У меня тут никого.

Я внимательно пригляделся к нему. На вид — лет тридцать, может, с хвостиком, чуть старше меня. Вид опрятный и совсем не бандитский и не мелкооптовый. Одет скромно, но вполне прилично. Наверно, учитель или врач, или еще какой полуинтеллигент. И не сумасшедший. Что теперь в диковинку.

— У меня семья уехала. Если ненадолго, можешь остановиться у меня.

— Нет, я лучше в гостиницу.

—По сотне баксов за ночь?

— А на вокзале?

— С твоим кавказским шнобелем?

— А я тебя не стесню? Мне бы две-три ночи, не более.

— Да там теперь столько народу будет ошиваться — мои ж на юга уехали!

Признаться, у меня мелькнула было мысль слупить с него хотя бы по десятке баксов за ночь, но я быстро отмел эту подлость: что, у меня денег совсем ни на что нет?

Автобус подрулил к «Юго-Западной», и мы пересели на 752-ой, ко мне, совсем недолго. Зашли по дороге в универсам, я накупил разной выпивки и к ней закуски. Изя было сунулся со своими, но я велел ему приберечь свои, оправдываясь перед собой за предыдущую подленькую мыслишку.

Побросав дома закупленное в холодильник, я обзвонил друзей. Откликнулось человек восемь. Договорились на шесть. К половине седьмого нас набилось аж четырнадцать мужиков плюс две телки, которых я до того в глаза не видел. Конечно, на такую ораву не напасешься, хотя почти каждый пришел со своей бутылкой. А закуски, как всегда, оказалось больше, чем надо. К утру, когда совсем зачерствеет, мы ее — в мусоропровод, крысам.

Уже после десяти, сильно после десяти, наверно, в пол-первого, когда все закрыто напрочь, на такси слетали в «Керамику», где портвейн, шампанское и коньяк круглую ночь и всего за два счетчика.

В общем-то, Изя компанию не портил, но и не украшал ее, к чужим бабам не приставал и длинных тостов не говорил. И, вообще, только раз, кажется, выступил, когда Коля опять начал нам мозги пудрить своим Богом:

— Ну что, ну, хоть одно слово, одну мысль, одну заповедь вы исполняете? Блюдете? Ну, только назовите ее. Ведь вот лоб крестить и свечки ставить — этого вроде ни в Евангелии и нигде вообще нет, это делать совсем необя­зательно, а где «подставь левую щеку», где «любить врагов своих», где хоть одно соблюдаемое вами Божье слово? Вы все это опять свалили на Него, а сами — откупаетесь от своих моральных обязательств свечками и рублями. Ведь вы даже единственную вам молитву и ту искажаете. «»Отче наш иже еси на небеси… хлеб наш насущный даждь нам днесь», а сами тут же добавляете «не хлебом единым жив человек» и начинаете канючить и выпрашивать то то, то се, то пято, то десято, а Он (,) по своей неизменной благости и состраданию, потакает вам, даже не ведующим, что своим клянченьем вы, может, тот самый насущный мимо рта голодающих проносите, тех несчастных, что по дикости своей либо по малолетству слова Божьего даже не знают, но их больше, чем вас, сытых и шибко грамотных. И нет ни одного такого слова Его, которое вы бы не исказили и соблюли. Ну, назови мне хоть одно!

Коля вскипел было, полез в пузырек, но по пьяни не смог вспомнить ни одного такого слова и потому осекся и более нас за Бога не агитировал.

Уже в глубинах ночи, когда отшумелось и откричалось, я достал гитару, народ расположился для большего удобства и внимания на полу, мы тихо и невнятно пели: то я один, то все вместе, знакомое, малознакомое и совсем незнакомое. Я вспомнил, ни с полного глузу, фольклор 30-х, дурацкую смесь остатков давнишней городской культуры, урбанизируемого крестьянского сознания и почти неосознаваемой иронии к собственной недоделанности:

А я сижу на фабришном заводе,
И тут ко мне подходит паровоз:
«Погода нынче удается, вроде,
позвольте прогулять Вас на Привоз»

Но мне вскоре надоело играть на гитаре: подумалось, что и сама эта игра, и вся моя поза, и вся эта ситуация очень похожи на онанизм, а именно этого мне и не хотелось — настоящая свобода не вяжется с рукоблудием.

Как и все, он ходил на службу и даже слегка преуспевал, методично двигаясь вверх по служебной лестнице, никого не обгоняя и ни от кого не отставая, если, конечно, не считать блатных и хронических алкоголиков.

Но он любил неправильную жизнь. Иногда, ни с того ни с сего, он вставал ночью, часа в три, заваривал себе крепчайшего кофе, давным-давно уже запрещенного ему врачами, садился за тесный кухонный стол и писал, много, жадно, неровным и неразборчивым, неузнаваемым им самим потом почерком, писал до седого туманного утра, в которое выходил, один на всем белом свете, жадно вдыхал запахи распускающихся тополей, осыпанные росой кусты цветущей сирени, свежие капли предрассветного мелкого и теплого дождя. Он гулял по окрестным белесым улицам и дворам пока не появлялись первые, самые решительные и быстрые прохожие, уходящие от чужих или будущих жен, улетающие ранними рейсами либо начинающие работать первыми, возвращался в еще неостывшее тепло своего жилища, принимал холодный душ, после которого так легко и сладко спится, особенно после чашечки крепкого кофе, проваливался в эти утомительно прекрасные сны. Вставал он уже ближе к обеду, измученный, звонил на работу, что болен и берет отгул, пил спитой противный чай без сахару и, не читая, рвал и выбрасывал в поганое ведро все написанное за ночь: ему важен был не текст, а процесс его написания, судорожный и восторженный.

Запой сочинительства шел иногда два-три дня кряду, заканчивался угрюмой одинокой попойкой и отложенной в архив сколкой — в конце-концов все-таки оставался либо рассказ, либо связка стихов, либо начало чего-то большого и серьезного.

Подобного рода ответвления от нормальной жизни он называл прыжками и гримасами судьбы. В годы самой ранней юности, шальной, восторженной и хулиганской, эти прыжки и гримасы имели немного другой характер: он ходил по молодежным кафе, знакомился там с девушками, ждавшими от него много чего другого, а не сочинения судорожных стихов на салфетках. Салфетки, естественно, тут же выбрасывались либо, скомканные, выбрасывались на утро, девушки растворялись в утренней горечи и головной боли, оставалось лишь чувство, что вот, жизнь проходит, а ничего путного пока не получается.

Но, поскольку прыжки и гримасы регулярно возвращались, накапливался не только багаж исписанной бумаги, зрело и мастерство, медленно, тяжело, нудно, как у шелковичного червя кокон. Рукописные и быстро выцветающие почти до нуля страницы сначала сменились машинописными, также быстро ветшавшими, а затем компьютерными — распечатками и на дискетах, в быстро устаревающих фонтах и программах.

Утром Изя встал первым из оставшихся на ночь, вымыл посуду, вынес мусор, сварил кофе, от аромата которого народ стал очухиваться и тянуться на кухню — кто за чашечкой этого самого кофе, кто в поисках пива в пустом холодильнике, кто познакомиться, наконец, с теми, с кем вчера так хорошо было выпито и обговорено по душам.

Расходиться, кажется, никому не хотелось, только Изя засобирался и незаметно для всех исчез из квартиры, как растворился. А мы скинулись, созвонились и продолжили — предстояло прекрасное воскресенье.

Вечером он позвонил и сказал, чтобы я не беспокоился, что он нашел на эту и еще на пару других предстоящих ночей жилье. Где и какое, я расспрашивать не стал, а он не стал распространяться: скорей всего, нашел себе пассию — парень не то чтобы видный, но и не пыль на ветру.

И действительно, еще раз он позвонил во вторник вечером, я был не один и потому разговор был очень коротким. Он обещал заехать за оставленными у меня вещами и заодно посидеть вечерок на прощание.

В среду вечером опять собралась компания, почти все те же: у меня ведь не пол-Москвы друзей.

Бывает такое, если долго одной и той же компанией долго пить — говорить не о чем и неохота. Такое отупение наступает.

Изя пришел с красным, зато много. В смеси с привычным пивом с водкой многих от этого красного повело, особенно почему-то Колю. Он опять было встрял со своим миссионерством, Изя же понес совершенную чернуху, ни с чем несообразную и, если честно, малопонятную. Потом он пошел проветриться, где долго гулял, говорит, что в саду — у нас от прежнего здесь колхоза сад остался, в котором уже давно ничего не цвело и не плодоносило.

А утром, когда почти все еще спали, он собрал свой целлофан с московскими сувенирами, и больше я его никогда не видел.

Его, говорят, забрали в метро, милицейский патруль. Сначала, как обычно, паспортная проверка. А там сотки не оказалось. Его — в комнату милиции, а оттуда — в отделение. А там оказалось как раз нераскрытое уличное убийство. На него и повесили. А заодно и еще пару дел. Сообщили в городское ГУВД. Дальше пошло-поехало: навесили участие в терактах, чем резко улучшили отчетность и направили в СИЗО, уже с приличным грузом статей, половина из которых — по полной программе.

До СИЗО дело, однако, не дошло: его в КПЗ, в камере предварительного заключения проиграли. Да и был он уже в таком состоянии, что даже в СИЗО возникли бы ненужные и неприятные вопросы. Как положено, отправили казенную телеграмму по адресу прописки, а через три дня свезли труп в общую безымянную могилу, списав на земляные работы 30 казенных денег местного бюджета.

Все это я узнал от него самого.

С годами он стал немного заметнее — заметнее асфальта, приводившего его в редакции. Теперь в некоторых редакциях его материалы брали, одобряли, подолгу держали, обещая вот-вот напечатать. В одной очень крупной газете он был «автором нашумевших гранок», хотя никаких гранок уже давно не существовало. Редактор одного популярного журнала даже выпил с ним пива и признался между не то третьей и четвертой кружками, не то после стакана, что их журнал никогда не будет его печатать, потому что сам журнал несравненно хуже того, что он пишет. Другой редактор продержал стопку его рукописей более полугода, после чего неожиданно заявил, что ничего он не получал, материал не зарегистрирован во входящих, и потому он ничего не читал: вскоре этого редактора сняли и отвезли в «Матросскую Тишину» залечивать неизлечимый уже хронический алкоголизм. Третий редактор промариновал его рукопись год, заставил сделать дорогие и очень редкие фотоиллюстрации, документально обосновать каждое слово и каждый факт, после чего все-таки отказался печатать, поскольку ему это отсоветовали «компетентные в шоу-бизнесе органы». При чем тут шоу-бизнес, он так и не смог объяснить, да его об этом никто и не просил. Рекорд же тянучки принадлежал редактору очень левого журнала, вызывавшему к себе на обсуждение рукописи каждый месяц. Редакция располагалась в неприличной дали от любого метро, вечерний путь к ней и из нее пролегал меж незамерзающих котлованов и траншей, очень напоминал Берлин в апреле-мае 45-го в районе Рейхстага. Полтора года этих хождений закончились тем, что редактор навсегда уехал в Америку читать там лекции об отсутствии свободы слова и творчества в покинутой им стране, журнал распался и рассыпался, а клоуны разбежались.

И только в одной редакции ему повезло. Нет, печатать его не стали и здесь, но редактор честно рассказал ему, почему и отчего его до сих никто не печатает и за что его никогда не будут печатать, если только он сам не начнет оплачивать все расходы, включая и расходы читателей. Консультация оказалась весьма убедительной и после нее он перестал ходить по редакциям и надеяться на публикации. Он совсем успокоился и больше уже никуда не ходил, а писал только для себя, складывая написанное в аккуратные папки или, когда у него появился свой компьютер, на флоппи-диски.

С теми же годами он утерял интерес к вкусной и красивой жизни. Еще будучи относительно нестарым, он купил себе в какой-то незадачливой сибирской глубинке, в сельпо, десять вьетнамских джинсовых костюмов по десять рублей каждый. Костюмы были немного защитного цвета, очень легкие, их не надо было гладить и, если нечасто стирать, их могло хватить, по его подсчетам года на два непрерывной носки, а более двадцати лет он и не предполагал прожить (и оказался совершенно прав в своих расчетах). За сто рублей, которые в те времена представляли собой двухнедельный заработок чистыми, он, таким образом, обеспечил себя вполне приличной одеждой до конца своих дней. В театр, конечно, во вьетнамском джинсовом полувоенном френче за червонец не пойдешь, но он и ни в чем другом в театр не собирался идти, а в метро и на работу — пускают.

Несмотря на регулярные, раз в два месяца, стирки, костюмы эти сильно пропахли кухней, точнее, рыбой, которую он любил себе жарить на сильном огне, с разбрызгиванием по всей кухне горячего масла, а костюмы были замечательны тем, что одинаково хорошо носились и дома и вне дома.

Я спал. В доме не было никого. Кто-то тронул меня за плечо, и я проснулся. Это был Изя, хотя я не сразу узнал — так отделали его в КПЗ менты и те, кто кончал его.

Он рассказал мне свою печальную историю, просто, как рассказывают биографию на интервью при приеме на работу. Я ничего его не спросил — а что я мог его спросить? Зачем и о чем?

— Пошли, — сказал он.

Я встал, и мы пошли. Мы вышли из квартиры, но не на лестничную площадку седьмого этажа, а почему-то сразу во двор. Это был, несомненно, наш двор. Но не совсем. Этот был залит очень сильным лунным светом, таким ярким и таким грустным, что мне захотелось заплакать, как маленькому ребенку. И грудь легко и глубоко дышала, я даже не помню, чтобы когда-нибудь у меня было такое глубокое и чистое дыхание, а вспомнил, это было однажды, когда мне было всего несколько лет, и я нашалил, как-то ужасно и плохо нашалил, и мама позвала меня и сказала мне, что сейчас сильно накажет меня, и я испугался и сильно заплакал, и стал просить ее не наказывать меня, а она сидела и с удивлением смотрела на меня, потому что я никогда не боялся ни наказаний, ни боли, вообще, ничего не боялся. Я плакал и просил ее разными словами, а она с недоумением смотрела на меня, а потом позвала меня к себе, я думал, что она начнет меня наказывать, но я подошел к ней, потому что я знал, что виноват, очень виноват в своей глупой шалости, а она взяла мою голову и спрятала у себя в коленях, и стала гладить мою голову и говорить, что она верит мне, что я, конечно, никогда больше не буду так делать и что я — хороший мальчик, и она просит меня успокоиться. И я успокоился, и перестал плакать, и грудь моя глубоко и свободно задышала в маминых коленях, и я сказал себе тогда, что никогда-никогда… и никогда не забуду это. И вот теперь вспомнил. Столько лет прошло!

А Изя шел рядом со мной и все это чувствовал и понимал, и потому молчал.

Нас стали окружать люди — они все были в белых одеяниях, какие я видел на иконах и на покойниках, я стал вглядываться в их лица и узнавать — это были мои давно-давно умершие дедушки и бабушки, родные, близкие люди, и среди них — моя мама, которая тихо улыбалась мне, совсем как тогда, и гладила меня по голове, а я плакал все счастливее и счастливее, и грудь мою распирало от глубокого и радостного дыхания.

— А где все другие люди? — спросил я Изю сквозь слезы.

— Тут только те, кого ты любил и любишь вечно, и которые любят тебя. Посмотри вон на ту девочку.

Это была она. Мне было три года, а ей было четыре. Она была такая красивая, с огромными голубыми глазами и белыми, чуть золотистыми, локонами, она умерла весной вместе со своей мамой. Оказывается, я любил ее всю мою жизнь, я, оказывается, никого так не любил.

— Я умер? — спросил я Изю.

— Разве это смерть? — и он улыбнулся мне, как моя мама и как эта девочка Нина. Подошел папа и положил мне на плечо руку. Он никогда не делал этого, а теперь сделал, и я почувствовал, как он любит меня и как он любил меня, оказывается, всю жизнь.

— Вот и все, вот и все, — сказал Изя, и мы все почувствовали, что он не только сейчас с нами, но что он в каждом из нас и больше уже никогда нас не покинет.

Он умер в своей, практически пустой, но очень запущенной квартире. Он пролежал мертвый почти неделю, пока кто-то из соседей не почувствовал запах. Участковый и техник-смотритель вскрыли квартиру, тут же вызвали врача, пока шла эта суета, кое-кто из соседей и из ЖЭКа попытались вынести что-нибудь стоящее, но стоящего ничего не нашлось. Квартиру опечатали, через два дня труп увезли и свалили в ту же яму, рядом с Изей, которого привезли сюда всего полчаса тому назад. Из квартиры вынесли весь хлам и мусор, какие-то бумаги, старые и пыльные флоппи-диски, санэпидстанция тщательно продезинфицировала помещение, а начальник ЖЭКа уже полностью подготовил все необходимые документы, по которым выходило, что здесь еще прописана его племянница из Моршанска. За вычетом мелких взяток в паспортном отделе милиции, начальник выручил почти сорок тысяч у. е., продав эту квартиру каким-то чучмекам.

А он читал свои корявые и шероховатые стихи, которые очень нравились Изе и всем другим.

Бог велик как небесная сфера,
Многоглав, многоглаз, многолик.
Бог не знает времен и размера,
Очевиден, всесущ и безлик.

Нет ни образа, времени, формы,
Не икона, не идол-кумир,
Не мельчайший, но и не огромный:
Только слово, творящее мир.

Крещение

то что мы кажемся
себе людьми
еще не значит
что мы такие
сверху перпендикуляр проведи
темя уши черепов
такыры
много проплешин
как будто из
дурного сна
про полив земли
И из байки
что мы ее соль
не то сыпь
не то пули
пустые места
в театре природы
пьяные мятые
изьятые рожи
без подобия
Он нас любит
хоть это и странно
и ни за что
посылает нам манну
надежду, а чаще
ничто
чтоб мы могли
уподобиться образу
и сотворить себе
И себя такими
как есть или стали
или будем
в сует (е)? ее дел
свершений и буден
мы забываем
что мы ничто
пять куполов с крестами
сверху видятся
вовсе не куполами
скорее антеннами
направленными вовне
в Бога
как будто он здесь
живет на небе
а не растворен
среди убогих
Он это видит
быть может смеется
иль озадачен
когда Он там
у нас круговертию
идет бедлам
мы теряемся
строим бамы
в нас стреляют
влюбляются бабы
все как у броуна
в инговой форме
ведь все мы деятели
эта формула
еще разительней
все как под бр) о ((а) унингом
ныне отпущается
даждь нам днесь
радуйся верую
много слов
новых и разных
я иду к устаревшим
распятьям искать
свою звезду
в Вифлееме
каюсь
но кажется
я рождаюсь

Ожидание

Небеса наполнены
смыслом и Богом.
Кому — пустые,
нам — чистым порогом.
Ласковый май
ноября
и талоны на сахар
прошлого месяца.
Припекает.
Несут хоругви,
опять хоронят.
Звон колокольный.
На совести больно.
Окрест разливается:
благословение,
благовонье,
мат-перемат,
нелепые планы,
сгоревшие плавни —
горечь, горечь,
медом течет
из пустых ворот.
“И отпущается вам”,
Родителева Суббота,
отдохновенье от ран
и от дурной заботы.
Из-под ушей и макушек
выскакивают носки ног.
Ангелята-хохотушки
все это видят. Бог
Мерно бредет. Усталость
не для Него, а нам.
“Кто там?”
“Подвинься малость”
Не тесно за пазухой мира
И тихо в краю пустом.
Путники в грязи и в дырах
входят в новый Содом.

Road

Если смерть меня встретит в пути,
Пусть могилой и станет тот путь.
Значит я до конца заблудился,
Значит, здесь мой приют и покой.

На туманных обочинах снов
мыслей серые призраки вновь
обступают меня и ведут —
от сомнений реального прочь.

Все столбы, провода да судьба,
путеводные проводы в новь,
и поземкою вьется листва
облетевших стихов про любовь.

И становится ритм все ясней,
и рифмуются звуки в слова,
над дорогой, над зыбью ветвей
уж клонится моя голова.

В Вифлеем! За святою звездой
я тянусь в караване дождей,
на последний и робкий постой
в изголовье Христовых яслей.

Покров

Покров ударил по рябинам
Как стыд, заставший нас врасплох,
В окне бело: пусты равнины
И только на ветвях сполох.

Я вновь дышу морозным утром
К дымам Отечества приник
Московской жизни Камасутра
Пустым трамваем дребезжит.

И в колокольной суете
Лежат сугробы в наготе.

Здесь все свое, черно и серо,
Здесь над распутицей — покой,
Последней стаей, скуки мерой,
Летят прощанья над землей.

Пустой и теплый край покинут —
И я благодарю судьбину.
А на снегу стыдобы стынут:
Покров ударил по рябинам.

Перед закрытой церковью ночью

Перед чертогом на пороге
Стою, понурясь и немея,
И даже свечки не имея:
Не запирайте двери к Богу.

Теряя по пути дорогу,
Мне надобно остановиться,
Простить, покаяться, проститься:
не запирайте двери к Богу

Луна убога и двурога,
Мне в одиночестве тоскливом
Не претворить Ему молитвы:
Не запирайте двери к Богу.

Я вымираю понемногу.
И чтобы душу облегчить,
Я должен с Ним поговорить —
Не запирайте двери к Богу.

В ожидании Апокалипсиса

Настанет ночь: усталая — последняя! — волна
Прибьется к берегу, за нею — ничего,
Ни горизонта, ни прибоя, тишина.
Наступит просветленье, забытье,
И я — последний, кто увидит это:
Пришедшую и падшую волну,
И даже бросить камень в воду
Наверно, будет невозможно:
Камней, воды, бросанья
Больше нет.
И вот тогда, мой друг, быть может,
мы поймем,
Зачем пришли, прожили и пропели,
Зачем нам Бог или хотя бы мы
Для Бога. И ангелы над нами вострубят
Об окончаньи мира. И навеки
Забудутся все наши треволненья,
Все гении, герои и подонки.
И не останутся впотьмах
Риск, шанс и место для различий,
Лишь бренный пепел и небытие.

К Покрову

Запах сладкого одиночества
на осеннем закате в лесу
когда помнится стонется хочется
ветер сушит листву и слезу
Спелый запах печеного голода
Искры в небо и к звездам душа
Были мы и красивы и молоды
Годы память и судьбы крушат
Побелеет печалью и зимами
Затрещит под огнем берестой
Под плакучими нежными ивами
Обретем тишину и покой
И раздастся под кронами пение
И вспомянется запахов зов
В осуждение ли, в рассуждение
Распахнется наутро Покров

«Упала с неба большая звезда» (Откр. 8.10)

Ночи пахнут горькой полынью,
А полынь пахнет ночью, притихшею ночью.
Над огромной звездой, в теплом бархате неба
Золотой-золотой тонкий месяц висит
Как Дамоклова сказка. Мне снится Чернобыль:
Тишина над рекой и пустые, без нас, берега,
Зачарованный мир, в камышах не шевелится ветер.
Эта мертвая жизнь так похожа на спящую совесть
Очарованный мир, позабыт-позаброшенный всеми,
И трава по утрам — в радиации, будто в росе.
Ты не думай, что там, только там это чудо бывает:
Может, завтра и ты… а, возможно, все было вчера…
И в кромешной ночи с губ молитвенный шепот стекает:
«не свети, не искрись надо мною, Полыни звезда».

Зима в Москве

Морозно за окном,
И солнечно и пусто.
Опять один. За утренним столом
Шмат сала, рюмка, хлеб и кислая капуста.
И так светло…
И так покойны мысли.
По радио бормочут
Очередные бредни новостей…
Я эту чепуху не слышу.
На пламенной рябине — снегири.
Рука моя трясется
От слез нахлынувшей ко всем окрест любви.
И мир во мне ликует и поет.
На белый снег ложатся тени
Неистово распахнутых небес.
Белесый горизонт, как легкая надежда.
На что? Не надо — вами сыт по горло.
Мне этот миг дороже и милей,
Чем сотни вас, несбыточных и пылких.
И в геометрии пустых, без жизни, веток
Мне приговора сладкие напевы
Читаются с хрустальной чистотой.
И этот тощий, одинокий праздник
Мне утешение спокойное принес,
Остались позади предательства и казни
И где-то рядом — маленький Христос.

Прощеное воскресенье

Что ж ты валишься, снег, сединою
На усталую память мою,
И несутся колючей пургою
И безжалостно ветры поют
Про мои непутевые мысли,
Про мои непутевые дни,
Что мне в жребии тягостном вышли,
Что промчались, как синие сны.
Упаду перед вами в порыве
Узнаванья грехов и обид,
Вы простите, навек и отныне
Все, кто мною когда-то забыт.
И застонут, завоют в метелях
Покаянные думы мои,
Поползу на дрожащих коленях
В серость-муть эшафотной зари.

Призвание

Мы прорываемся — мы, наверно, прорвемся
Через пьянство и жуть наших тел,
Наших дел и успехов — затем,
Потому что в бесчувствии жалкого быта
Мы прорвемся в себя, в отдаленные дали себя,
Где никто не бывал, даже ангелы жмурят глаза,
И куда повелители мух прячут слезы своих злодеяний.
Позабыть можно все, кроме памяти горестных душ.
Мы прорвемся — стихией, любя, надрываясь от тяжести снов,
Изнывая от жажды признаний в никчемности этого мира
Мы уйдем от себя в небеса: пусть созвездья напрасные жертв
Так спокойно проносятся там, в безымянных часовнях забытых
На дорогах ненаших богов — наплевать:
Мы прорвемся, прорвемся с тобой
И устало падем на снега безупречного счастья. Тогда
Все пройдет, все пройдет,
Мы уснем,
Порученье исполнив Твое.

Занавес

Print Friendly, PDF & Email

Один комментарий к “Александр Левинтов: Экстремальные истории. Окончание

  1. Точно 1954? Насколько я помню, Рыбинское водохранилище наполнялось семь лет, с 1940 по 1947 год. (Специально сверил по wiki.)

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Арифметическая Капча - решите задачу *