Ефим Гаммер: Убойное эхо взрывной волны. Продолжение

 332 total views (from 2022/01/01),  4 views today

Древняя наука — эта боксерская выучка. Сказывают, и Пифагор ей не брезговал, был увенчан лавровым венком олимпийского чемпиона в кулачном бою. Сюда бы его, на иерусалимский ринг. Тебе да в противники. Но достался тебе иной эпохи воитель, курчавый сын Интифады, житель арабского сектора Иерусалима.

Убойное эхо взрывной волны

повесть

Ефим Гаммер

Продолжение. Начало

4

Кочевники веков…

Каждый из…

Если тебя угораздило уродиться евреем, то будь любезен, милый, поплутай по временам и весям. Даже пусть ты по природе своей изначальной никакой не сорви-голова, а обычный домосед-домоседович, любитель сытных блюд и густой наливки. Плутай по дорогам разъезжим. Ходи по тропам запретным. Из земли в землю. И границы для тебя не границы. Ни географические, ни временные. И пределы для тебя не пределы. Ни осязаемые, ни воображаемые. Броди-путешествуй, не выходя из жилища привычного — телесной своей оболочки. Возникает поразительная возможность мгновенно перемещаться в немыслимые дали — из себя самого в себя самого, подчас непохожего на сегодняшний оригинал и обитающего в совсем для тебя неожиданной жизни. Да и какая-такая ожидаемая жизнь должна привечать тебя, нынешнего, за поворотом в тьму-таракань доисторической эпохи?

Мог ли ты представить?

Нет, не мог… не мог себя представить подле Моисея, скитальцем пустыни. А Барухом? Барухом-целителем, сжигаемым на костре инквизиции? А кем-либо еще? Кем? Неким… Инкогнито, не распознанным еще самим собой. Не мог… не мог… доныне… До стыковки с потусторонней частью “Я”, полной прошлых твоих и будущих превращений. До диффузии что ли, непонятной. Теперь ты, однако, иной, перевоплощенный внезапно, без всякого подготовительного процесса. Осознаешь себя в облачениях иерусалимского первосвященника. И где? Во главе посольской процессии. Следом за тобой в царственных храмовых нарядах ступают другие священнослужители и именитые жители града Давидова. Под началом твоим, первосвященник иерусалимский Шимон А-Цадик — Яддуа (в смысле известный в мире знаток Торы, автор многочисленных комментариев и толкований.) Твоими устами, первосвященник, всем им надо заверить греческого императора-завоевателя Александра в преданности и покорности, в отказе от противления его власти. И отрешить его от намерения истребить строптивых бунтарей Иудеи, противящихся его правлению.

Страшные мысли терзали тебя, первосвященник Шимон А-Цадик — Яддуа, на этом пути за пределы крепостной стены Вечного города. Неужели роль жизни, подчиненная изучению Книги книг, свелась, по замыслу Всевышнего, всего лишь к дипломатическим уверткам и бытовому красноречию? Но в еще большее недоумение окунуло тебя, первосвященник, когда ты убедился воочию, что от тебя в этой жизни требовалось еще меньше для реального воплощения твоего предназначения и, очень обидно, совсем не то, к чему ты себя готовил. От тебя требовалось… от тебя, светоча знаний, требовалось… присниться… да-да, присниться отроку Александру и пообещать ему во сне удачу в походе к всемирному господству. Но не сегодня, конечно, присниться, а много-много лет назад. Вот ты и приснился ему много-много лет назад, чтобы сегодня наяву получить награду за этот вещее сновидение. Приснился, сам не подозревая о том. Приснился, не проникаясь до последней минуты истинным замыслом — Высшим замыслом — твоей жизни.

Посмотри теперь, первосвященник, чем оборачивается в реалиях Высший замысел твоей жизни, то летучее сновидение, в образе которого ты проник в Александра, не обучаясь такому странному ремеслу, да и вовсе не предполагая этого делать.

Посмотри…

Правитель Вселенной, прибывший к воротам Иерусалима для наказания мечом и огнем жестоковыйных иудеев, спускается с коня и низко кланяется тебе, к недоумению твоих и своих приближенных. Объясняя свой поступок, он сказал во всеуслышанье: “Когда я был еще в Македонии и мечтал о покорении Азии, явилось мне однажды, первосвященник, во сне видение, весьма похожее на твой образ. И предсказало мне полную победу и долгую славу. Теперь, увидев тебя, иудейского первосвященника, вспомнил я о своем сновидении и поклонился тебе, ибо в твоем лице я отдал честь Богу, жрецом которого ты состоишь”. А затем Александр въехал в твоем сопровождении, Шимон А-Цадик — Яддуа, в престольный Иерусалим и принес жертву Богу Израиля. Он оставил вам, евреям, внутреннюю свободу, право исповедовать иудаизм и жить по собственным законам. Не заставлял устанавливать свои статуи и бюсты в Иерусалимском храме, раз это противоречит предписаниям вашего Бога. А взамен ты, первосвященник Шимон А-Цадик — Яддуа, обязался даровать в течение года его имя всем новорожденным.

И полнилась Александрами Святая Земля, полнилась, захлестывала волнами этих имен сопредельные и дальние страны, пока не выявилось твоим собственным, в новой твоей инкарнации.

Родился ты во Франции, был приближенным Наполеона. Мечтал о военной карьере. Храбростью потомка Маккавеев блистал на поле брани. Ни в одном сражении не был ранен, и прослыл Неуязвимым. Мог бы под этим прозвищем остаться в памяти потомков. А мог бы и под другим — Спаситель. Грудью своей, Александр, закрыл ты императора от пули вражеского конника, прорвавшегося на ваш редут. Пуля скользнула по округлой пуговице на твоем мундире и ушла в сторону, не причинив вреда. И ты получил от Наполеона второе имя, вроде как новую жизнь, — Антуан. И титул виконта Агро. Были в твоей биографии, Александр, и иные, не менее героические дела. И ты полагал: вот она!.. вот она!.. твоя стезя, та жизненная стезя, которая выводит в предназначение, в определительный смысл бытия.

Срок спустя добился ты полного расположения Наполеона. Выполнял его доверительные поручения. Одно из них — распознать, почему из синагоги, возле которой вы оказались в пору вечернего променада, в летний день, располагающий к усладам души и тела, раздаются крики горести, причитания и приглушенные рыдания. Ты распознал… Вернее, тебе, еврею, и распознавать было нечего.

— Сегодня — Девятое Ава. Сегодня разрушили наш Храм.

— Как сегодня? Быть такого не может! Я не отдавал никакого приказа!

— Сегодня… Но две тысячи лет тому назад.

— Две тысячи лет тому назад? Сегодня? Это для вас — сегодня?

— Да, монсеньор. Это для нас — сегодня. Мои соплеменники воспринимают это бедствие так, как будто оно произошло только что.

— Александр-Антуан, тогда… Тогда твой народ и впрямь вечный, если ваше “сегодня” все еще там… Где же, в каких заоблачных временах ваше “завтра”? Доживу ли я до вашего “завтра”, Александр-Антуан? А слава моя? Или, проще, память обо мне? о моих деяниях?

— Монсеньор! Память — дань прошлому. Все остается в прошлом. В хранилищах нашей памяти. Доброе и худое. Худое и доброе. И каждому воздается потом из этих хранилищ. Кому почести и бессмертие, кому хула и презрение. Почести или хула? Бессмертие или презрение? Право выбора за нашим современником.

— За мной, что ли?

Наполеон знал, и не понаслышке, что евреи были изгнаны из Франции в 1394 году и триста лет затем находились в эмиграции. И лишь в конце семнадцатого века начали вновь вступать во французское подданство. Это были в основном жители Эльзаса и Лотарингии — немецких провинций, присоединенных Людовиком Четырнадцатым. Количество переселенцев все более увеличивалось. Многие из них становились состоятельными людьми и жили даже в Париже. Правда, тогда и впоследствии, в восемнадцатом веке, их гражданское положение было столь же унизительным, как в Германии. Однако к концу века, после долгих дискуссий в Национальном собрании, евреям Франции были предоставлены все гражданские права наравне с христианами. А 28 сентября 1791 года король Людовик Шестнадцатый утвердил это решение Национального собрания.

Что же предстояло сделать Наполеону, чтобы занять ячейку в нержавеющей еврейской памяти и обеспечить себя бессмертием? С твоей подачи, Александр, с подачи верного адъютанта и боевого офицера, он понял — что… Понял и сделал, Наполеон!

Понял… И в 1806 году призвал в Париж еврейских депутатов из Франции, Италии и Голландии. Председателем этого собрания назначил зажиточного сефарда Авраама Фуртадо из Бордо. И поставил ребром перед ним и всем еврейским народом целую дюжину вопросов. Какие же вопросы? О совместимости законов иудаизма с французским гражданским законодательством. И что? Убедился: у евреев все правильно, по ним — каков вопрос, таков ответ. Какой же ответ? Ответ собрания гласил: евреи Франции считают ее своей Родиной и ее законы для них так же священны, как законы их религии.

Наполеон решил: евреям можно доверять. А, доверяя, можно управлять ими, жестоковыйными: не устрашились в древности ни греков, ни римлян, и побеждали в битвах тех и других. Решил и сделал, Наполеон! Что же он сделал? Учредил в Париже Синедром в составе 71-го человека под управлением старейшин из числа раввинов, а по всей Франции консистории, где местные старосты заведовали делами общин и следили за исполнением единоверцами своих гражданских обязанностей. Когда же вспыхнувшие на горизонте войны открыли перед ними границы и распахнули мир, как нечитанную прежде книгу, они устремились и в другие страны Европы. И там, где сильно было влияние Наполеона — в Италии и Голландии — утвердились прочно. И на земле-матушке, и в человеческих правах. Так что… А что, Александр? Да, ничего-ничего, Александр… Даже имени твоего не сохранилось в этой забавной истории, хотя всем она повсеместно известна. Девятое Ава… Наполеон… А рядом ты, Александр, разъясняющий императору значение еврейских плачей и причитаний. Ты, Александр, ты, не сознающий за разговором, что вступил в поворотную минуту еврейской истории, прикоснулся к смыслу своего существования и предназначения.

5

Древняя наука — эта боксерская выучка. Сказывают, и Пифагор ей не брезговал, был увенчан, атлет, лавровым венком олимпийского чемпиона в кулачном бою. Сюда бы его, на иерусалимский ринг. Тебе да в противники. Но в исторических хрониках вы разошлись. И достался тебе иной эпохи воитель, современник телевизора и компьютера, курчавый сын Интифады, праправнук древних пирамид, житель арабского сектора Иерусалима. Он напористо наступает, забрасывая тебя то слева, то справа боковыми ударами. Ты подныриваешь под руку, а на выходе приноровливо принимаешь на затылок перчатку, гася ее скорость и силу удара. И чувствуешь: в ней что-то не так. Не та мягкость, не та упругость. В ней нечто… нечто неестественное для обычной турнирной схватки… нечто запредельное… И во взгляде его… настороженном, цепком… но словно наполненным не только единственной мыслью — “победить”, а еще чем-то, докучливым, болезным и, главное, подавляемым и припрятанным до поры. И в движениях его скрыта какая-то недоговоренность, какое-то не то… Да, пусть резки они, сноровисты — так положено! — но… Но к чему суетливость? поспешность? не выверенность атак? К чему? И зачем? Что за этим таится? Не боксерское это… ох, не боксерское. Левой-левой. Уход. Торопливый какой-то, скачковый. Показывает крюк справа. Дальше? Что дальше? Понятно и ребенку: сейчас последует хук слева. Есть! Все как по уговору. Все как по шпаргалке. Правда, кто уговаривался с ним? Кто писал ему шпаргалки? И что у него в перчатках? Что? В который раз принимаешь ты на затылок, при нырке, не выходя из закодированной дуги, перчатку его, перчатку и… И каждый раз убеждаешься — жестоковата она, жестоковата чрезмерно, да и излишне уплотнена в передней части, в той, где припрятаны пальцы.

Гонг. Финита ля комедия — раунд отработан. По-стариковски? Может, и по-стариковски. В стиле шестидесятых годов? В стиле, в стиле, в нем, в родном, будто под влиянием давнего своего почерка. Грамотно ли — “под влиянием почерка”? В боксе грамотно. В боксе все грамотно, ибо правописание здесь осваивается кулаками под доступные наставления классной дамы: “если ты не бьешь, то бьют тебя”. Но кто это понял? Кто способен врубиться в столь необычные тонкости, пахнущие для выдрессированных на угодливости умов невоспитанностью и дикостью нравов? Пожалуй, никто кроме, само собой, Гриэля, секунданта и тренера, такого же “классика” легендарной эпохи высшего пилотажа боя: филигранная техника плюс акцентированный удар.

Было — изгнали его с ринга. Изгнали вскоре после Шестидневной войны. В те антисемитского покроя годы — застойные, и в дремучем параличе духа своего мстительные по отношению к соплеменникам маленького Давида, вновь сразившего наповал Голиафа, на сей раз выкованного советской “Оборонкой” из легированной стали. Изгнали его с ринга. В родном городе Ташкенте. Именно за удар изгнали. Именно за акцентированный. За убийственный, в прямом смысле этого слова, удар. Убил он кулаком человека. Ударом в висок. Как купец Калашников. Не в боксерском поединке, однако, не в дуэльном, когда смерть на людях красна, а в схватке негласной, случайной — один против трех. Убил, уходя от ножа: шаг вправо, за лезвие, скользким холодком мелькнувшее у живота, и справа кроссом разящим… на смерть! И все теперь перевернуто. В одно мгновение развалил все величие жизненной постройки, своеобразную вавилонскую башню собственного предназначения. С детства — тренировка за тренировкой — возводил ее, таскал по лестничным маршам камни. И в двух ступеньках от вершины, в шаге от сборной СССР развалил ее. Развалил в тот момент, когда на горизонте Мехико, олимпиада 1968 года, когда смысл существования, а с ним, вполне возможно, и замысел Всевышнего, принимает реальные очертания. Не сверхъестественные, а доступные пониманию очертания олимпийской медали или… или… (но это совсем невероятно, но вполне-вполне по-Божески) кубка Баркера, небывалой награды в истории еврейского спорта. И все это, все, приемлемое в мечтаниях честолюбием, казалось бы, еще три минуты назад, ухнуло внезапно в какую-то Черную космическую дыру, из которой, как с того света, выхода к российскому солнышку нет. Да и к израильскому не выпустят. В камеру запечатают, на отсидку спровадят до лучших времен. А какие они, лучшие, у советской власти? Если не голод, так погром. Если не погром, так война. Если не война, так опять голод либо тюрьма. Не даром высшая философия здесь у тертого местного люда выражается в одной фразе: от сумы и тюрьмы не зарекайся. Итак, тюрьма? И за что? Если разобраться по справедливости, за спасение человека. Было так… На вечерней пробежке, а для блатной шпаны в распивочный срок сумеречного приволья, натолкнулся он на крики о помощи. И свернул с тротуара, с беговой своей дорожки в неизвестность. Неизвестность встретила его матом и угрожающе выставленным ножом.

— Сматывайся, откуда пришел, — донеслось из неизвестности под крики ужаса, упирающейся у входа в сарай девчушки лет семнадцати, чья участь легко предугадывалась, просто в открытую читалась на пьяных мордах трех мускулистых “гомо советикус”, мало похожих на мыслителей.

— Отпустите девушку!

— А этого не желаешь откушать? Жидовская морда!

И — нож!

Машинальный уход за руку.

Удар.

Падение обидчика.

Смерть.

Дальше — разбирательство-крючкотворство, судебный процесс. И какое-то немыслимое, непостижимое умом, освобождение из-под стражи. Невообразимая метаморфоза еврейской жизни.

Ташкентская уголовка вывела непреднамеренное убийство к вынужденной самообороне. Сыграло роль при дознании, а затем и на суде, что девушку уберег от изнасилования, рискуя жизнью. Но более того, иное — из породы “нарочно не придумаешь и не предугадаешь”. На счастье спасителя, девушка оказалась узбечкой, а крепыши-хулиганы русскими. Произойди наоборот, либо не в отдельно взятой азиатской республике, и не быть ему в сердце родовых устремлений — в Израиле. Не жить в предвечном Иерусалиме. Не лепить из еврейских подростков новых Самсонов-единоборцев. И, конечно же, не стоять сейчас перед тобой, в углу, у пересечения канатов, не размахивать махровым полотенцем, загоняя в легкие добавочный кислород.

— Говоришь, жестоковаты у него перчатки?

— В области пальцев — да.

— Железяка?

— По упругости скорее — пластилин. Я бы сказал, засохший.

— Пластиковая взрывчатка?

— Пожалуй…

— Думаешь, рванет?

— Не сию минуту. Ждет. А вдруг поднимут его руку? Тогда в знак победы и бабахнет, под фанфары.

— А не поднимут?

— Все одно — бабахнет. В виде протеста. Против судейства. Сценарий знакомый. Что ни день, сейчас они взрываются по всей стране. Смертники, черт их побери!

— Задави его с явным!

— Не годится. Испугается бесславного поражения и устроит каюк всем досрочно. А нам запас времени нужен.

— Думаешь, есть у нас это время?

— Думаю, есть. Предчувствие меня еще никогда не обманывало. А оно говорит — есть. Им фейерверк подавай под триумф. Что ж, рискну костями… поработаю под него. Под его триумф. Пусть надеется на победу. А надежда умирает последней. Понял?

— Что ж, подержи его в напряжении — пусть умирает последним. И без нас. Только очки раздавай скупо, прижимисто. Не то догадается.

— Приму его игру — не догадается. А ты мозгуй, как его обезоружить без взрыва.

Распаренный воздух обтягивает лицо, шершавыми ладонями поглаживает плечи. Сквозь влажную дымку в створе глаз твоих — зал, многоместный, объемный, с уходящим по периметру, вдоль стен, зодиакальным панно — овен, телец, близнецы, рак, лев и всякая прочая астрологическая живность. В полной боксерской выкладке — майка, трусы, шлем. Под ногами (клешнями, копытами) серый тент ринга, в заспиньи корабельные тросы. Изыски, так сказать, твоей необузданной кисти, полет твоего воспаленного воображения. Но какие изыски, какое воображение? Реальность закручивает тебя в сюжетец — похлещи, чем в фантастических романах. Бесшабашно толкает в бой с “живой бомбой” и усмешливо цедит: “ничего не попишешь, маэстро, такова обыденная фантастика израильской жизни”.

Доступно, не правда ли, пониманию? Доступно и доходчиво.

Ты медленно поднимаешься с табуретки, смахивая тыльной стороной кожаной перчатки капли пота со лба. Подставляешь открытый рот под капу — резиновый назубник. И говоришь Гриэлю:

— Живем наперегонки с взрывной волной. Я пошел…

— С Богом…

Гонг!

6

“А до смерти четыре шага…” Действительно, четыре шага до живой, о двух ногах и руках, с приплясывающей походкой смерти. Но то четыре боксерских шага. Излюбленных и до сантиметра выверенных скольжением по рингу. Четвертый, последний, выводящий тебя, якобы неприкрытого, под удар, внезапно меняет направление, уходит вправо, и выносит тебя в сторону от летящего в лицо кулака. И ты с вывертом корпуса достаешь противника, через его плечо, кроссом по скуле, легко и сноровисто, вызывая ярость и спазматическую атаку. Вот она, беспорядочная, изначально запоздалая, но эффектная для болельщиков. Он бьет с обеих рук, размашисто как косарь, наступательно загоняет тебя в угол, и накачивает-накачивает ударами воздух и подставы твои, не достигая увертливого тела. А в окошечке между высоко поднятых перчаток видятся крупные капли пота на взбешенной его физиономии, черная ниточка шрама на зашитой давненько уже брови. И хочется сказать ему по-дружески: “Парень, в комарином нашем весе нокаутов практически не случается. Не гоношись. Побереги силенки”.

Но зачем это? Зачем раскрываться? Пусть себе лупит под рев трибун, под сладость аплодисментов. Пусть себе выдыхается, вкладываясь в надежду… до полного изнеможения. Надежда умирает последней. Со мной, парень, твоей надежде намечено продержаться от звонка до звонка. А ты себе бей!.. бей!.. Веруй в эту богиню удачи, веруй. Мне пристало бы поклониться ей в ножки. Лишь бы не бросила тебя, не ушла к другому любовнику.

А то ведь бывает…

Да еще как бывает…

Ох, уж эта надежда…

Ну, а сейчас держись, парень. Я выхожу из угла… Нырком под правый твой боковой — раз, и влево. Затем, меняя позицию, тройкой неспешных, загонных хуков, перемещаю тебя, подневольного, втискиваю в стесненное для передвижений пространство, на мое, простреливаемое прежде твоими кулаками место — в угол. И как? Неожиданно? Это ясно. А еще что? Неприятно? Ах, даже пакостно? Бить — оно, конечно, приятнее. Но ведь и держать удар надо умеючи. Представь себе: ты — Гриэль. Да-да, Гриэль. Ты его видишь из своего угла, когда не закрываешься вглухую. Вон там, за канатами. С махровым полотенцем на плече. Секундант, стало быть. Видишь? Тогда возьми в прикид: вот оно, перед тобой, дело всей жизни. В руки дается. Хватай! — не проворонь. Но нет… В последний момент, за час до отлета, снимают тебя, Гриэль, с рейса Тель-Авив — Мюнхен. И олимпийская команда Израиля взмывает в небо, недостижимое для тебя. А ты? Ты… Что ты? Ты выясняешь с катастрофическим опозданием: из Германии пришла депеша… А в ней… В ней… Международная судейская коллегия запретила спортсменам выступать в составе сборных тех стран, чье гражданство они приобрели менее чем за год до начала турнира. “Приобрели…” Можно подумать, купили за деньги. Можно-можно подумать! Об ухищрениях можно подумать. О махинациях можно подумать. Но при чем здесь новый репатриант, не способный вообще еще думать на западный манер? Ни об ухищрениях с паспортами. Ни о махинациях с гражданством. Ни о марках-фунтах-долларах. При чем? Он Израилем жил. Все отдал, чтобы подгадать с выездом к Олимпиаде. И на тебе, подгадал. Фиаско. А за горизонтом, в Ташкенте… там знают… Родственники, приятели. Знают: введен он — тяжем — в сборную, едет на Олимпиаду.

Брат его потом чуть не поседел от этого знанья. Потом, когда на это знание наложилось известие о гибели одиннадцати израильских спортсменов.

Кто? Кто? Имена! Но молчало советское радио. И телефонная связь с Израилем была садистки отключена. Кто? Кто? Имена! В ответ — загробная тишина. И вдруг, на разрыве аорты, догадка: проигравшие не задерживаются в Мюнхене, их возвращают. По слухам, и в Ташкент вернулись. Но где они?

Бесконечное вращение телефонного диска. “Алло-алло! Говоришь, он вернулся? Знаком ли с ним? Конечно, знаком. Корешили, бывало. “Вольник”, из борцовской секции “Спартака”, из моего общества. Есть! — записываю. Где он сейчас? Где? В парной? Отмывается от мюнхенской грязи? А… Тогда бывай. Я на перехват”.

Бывший кореш, будто осведомленный заранее о негласном визите, выкладывал под пиво, что в олимпийской деревне, чаще в столовой, сталкивался с Гриэлем. В гости, разумеется, к нему в общагу не захаживал. Какие гости, когда он теперь израильтянин? КаГеБешенное око не дремлет. Однако… Словом, дал понять, что не случись захват гостиницы террористами, привез бы информации погуще. И еще дал понять, что… что не встречал Гриэля после… среди выживших… а, следовательно… следовательно…

Эх, бывший кореш! Лучше бы дал понять — глазом, жестом, мизинцем костлявым, если боялся подслушивания, что не виделся с Гриэлем, давним своим товарищем по сборной Узбекистана, сказал бы, что тот вообще не значился в списках израильской команды, и скольких людей уберег бы от инфаркта. Совести не хватило, что ли? Или ее инструкцией придавило секретной? Чего старался, в сердечную боль загонял? Злорадства ради? Что тут такого, в изобретенной за канцелярским столом смерти, чтобы злодействовать душой, поить ее гнойники чужими страданиями? Мучайся по обе стороны от смерти — у телефонных аппаратов либо в Ташкенте, либо в Тель-Авиве. Мучайся от немоты. Не спросить: “Ты жив?” Не сказать: “Жив”.

Жив…

А жив ли? Да, тело вроде в порядке. Живо упругой тягою мышц. Голодом-жаждой живо. И прочими рефлексами — двуногого… позвоночного… прямоходящего… Но в чем же тогда смысл дальнейшего существования этого тела, Гриэль? Дальнейшего… существования… на разделительной полосе между жизнью и смертью? В чем? Осуществи до конца исконное, в генетике укорененное устремление, прорвись на олимпийский ринг, и… И устремление, созвучное, казалось бы, замыслу Всевышнего, превратится в деяние. Но с опозданием вдруг проясняется: Всевышний сберег не от деяния, замышленного Бог весть когда, а от самоубийственного броска под расстрельные пули охотников на людей. (Почему тебя — не других? Избран из избранных? Во имя чего? Какова конечная цель?) Однако — факт: сберег от смерти внезапной, неурочной. Оставил в живых — теперь это явно различимо — на дополнительные, значит, отнюдь не лишние годы. С занозой поучения, вогнанной в подкорку: не строй домыслы о созвучности намерений… не каждому дано воспринимать музыку запредельных сфер… изыщи себе проводника, иначе домыслы твои будут и впредь напрасны…

А где он, проводник. В чем? В Книге Книг? В Каббале? В человеке?

Гонг!..

Тягучий, медовой густоты звук, не готовый по тональности к воспарению. Стелющийся… Но способный из-за медовой тягучести притягивать разные, таинственные в основе и неуловимые обычной перепонкой, колебания тонких миров. И передавать их, передавать в том первозданном, закодированном виде… куда-то туда… в пространство… на дешифровку то ли интуицией, то ли каким шестым чувством… Необъяснимо это, пока еще необъяснимо…

Раунд истек. И мягкие, разгрузочные шаги разводят противников по углам, к секундантам, минутному отдыху с охладительной губкой под майкой, у сердца…

Может, сердце — мембрана?

Print Friendly, PDF & Email

6 комментариев к «Ефим Гаммер: Убойное эхо взрывной волны. Продолжение»

  1. Действительно интересно, спасибо.
    Но, по-моему, начало первой части — крайне неудачно: попытка самоубийства из-за скуки это ещё ОК, но метод «очень высокий шанс выжить и очень серьёзно покалечиться» вызывает у меня (и наверное не только у меня) сильную реакцию брезгливости, отталкивающую от чтения этой повести.

  2. У Эли Люксембурга «Боксёрская Поляна» располагалась, кажется , в центре Ташкента…
    Спасибо автоту, что напомнил о делах давно минувших дней.

  3. Этот боксёр из Ташкента — Эли Люксембург. Нас призвали в армию в 1990г., первая война с Садамом Хуссейном, на Тель-Авив падали ракеты. Мы вдвоём таскали носилки в протвогазах в соответствующей одежде. К счастью, только на тренировке.

    1. В Ташкенте к королям обращались «монсиньор». К королям Кашгарки, где обиталась эта боксерская братия.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Арифметическая Капча - решите задачу *