Калмыков был при монете, поэтому заказал отдельный столик, подальше от оркестра, игравшего во всю свою дурную электронную мощь — бездарно, как и в любом конце России. Хучь на Севере, хучь на Юге, хучь на Западе, хучь на Востоке.
Вот ты и дома
Леонид Изосов
Посвящается моему другу Виктору Сергеевичу Харитонову
В краях далёких — Жизнь — как бой!
К Родному дому тропку ищешь…
Туда приходишь — а перед тобой —
Дымит под ветром пепелище…
1
Наконец-то Калмыков добрался до города своего детства.
Аэродром был, как горячим маслом, полит солнцем, далёкие лесистые холмы синели в дрожащем мареве.
Калмыков взял такси и вскоре оказался на кипящих улицах.
… Город сильно разросся, постарел и знакомые, дорогие черты едва проступали, словно следы былой красоты на увядшем лице.
Почти четверть века Калмыков не был здесь. Дома.
Всё это время он тяжко работал и жил, как во сне, то в одном, то в другом глухом углу на окраинах Великой России. Осваивал территории. Там, где действует поговорка: “Меньше народа — больше кислорода”.
Горные хребты, заросшие вековой щетиной тайги. Мощные реки. Огромные тундры. Поющие пространства…
…
В гостиничном номере, обставленном с убогой роскошью, Калмыков принял холодный душ. Выпил полстакана водки (Ну, за Встречу!), съёл солёной чавычи с чёрным хлебом и лёг спать. Возможность поспать днём представлялась ему редко, да и по ночам, бывало, приходилось дремать урывками.
Вообще, во время своих странствий Калмыков приобрёл множество, казалось бы, несовместимых черт характера. Он пристрастился, например, к сочинению стихов — если можно назвать стихами — причудливо сплетённые обрывки строк, похожие на песни кочевников. Эти свои сочинения он складывал во вьючные ящики — авось, когда-нибудь со временем разберусь, думал он.
Мог он и часами любоваться какой-нибудь веткой, выбившимся из-под снега цветком… И … тут же крыть матом своих бичей; причём в этом искусстве он мог переплюнуть иного портового грузчика или урку.
Был он мягок в обращении, общителен и весел, не любил драк, но когда его доводили до критического состояния, делался необузданным и упрямым, как бык.
Его можно было бы сравнить с обработанным временем гранитным валуном.
2
Ранним вечером Калмыков проснулся. Побрившись и снова приняв холодный душ, он спустился в буфет. Там он съел неизвестно из чего приготовленные котлеты, яйца с белыми желтками и запил всё это мутной бурдой, называвшейся здесь “чёрный кофе”.
В данном случае Калмыков отнёсся к пище равнодушно, потому что очень спешил. Так получалось на геологической съёмке, когда надо было с утра плотно рубать перед выходом в маршрут. И ему было всё равно, что есть — лишь бы заправиться. Какую-нибудь кашу с тушёнкой, да купеческий чёрный чай…
Протолкнувшись через кучки блёклых людей, неряшливо и нервно жующих у столиков, он вышел на ставшую прохладной, красную от заката улицу, и нетерпеливо зашагал к своему перекрёстку.
… От того Мира, где он родился и рос, только что и остался сам этот перекрёсток.
Всё остальное было уничтожено.
Там, где когда-то стояла его родимая развалюха, возвышался многоэтажный дом, которому на вид было тысяча лет.
Деревья вырублены… Вся земля покрыта заплёванным асфальтом.
А ведь здесь росли груши и яблони. Густели когда-то и вишенники, в которых пацаны паслись в голодное послевоенное времечко.
“Даже каштаны, гниды, вырубили”, — пробормотал Калмыков и подошёл к единственному уцелевшему дереву.
Это был дед-тополь с раскидистыми ветками, с шишковатым шершавым стволом…. Он стоял посередине шумной улицы, на которой то и дело визжали и громыхали трамваи.
Под деревом притулилась хилая деревянная лавочка.
Калмыков растерянно постоял у последнего дерева своего детства, а потом незаметно для прохожих потёрся щекой о тёплую кору…
Сел на лавочку, закрыл глаза… закурил…
Этот тополь Калмыков хорошо знал, да и тот его — тоже. Мальчишкой он залезал на вершину дерева разорять галочьи гнёзда. Никаким садизмом тут не пахло: просто нечего было ам-ам. Птичьи яйца шли в пищу за милую душу. Их пили там же — прямо на ветках — под дикий лай мечущихся галок. Что уж там — птичьи яйца! В реке, протекавшей через город, поели почитай всех ракушек, а по ней проходила линия фронта, и она была когда-то полна трупов.
Калмыков знал, что многих людей, живших тогда вместе с ним, переселили в это “тысячелетнее” здание.
И он надеялся, что, может, увидит кого из старых друзей, знакомых… Которые, может, ещё тут обретались. Не все ещё вымерли…
3
Уже стемнело, когда из дальнего подъезда вывалился согбенный мужик с сумкой, почти тащившейся по земле. Судя по тому, как она позванивала, можно было понять, что мужик шёл сдавать пустые бутылки — пушнину.
Вот он поравнялся с Калмыковым и тот признал в нём своего давнего приятеля Сеньку.
А у Сеньки жёлто-серые щёки свисали складками, мутно-чёрные глаза, окаймлённые красными ободками век, безразлично глядели из глухих глазниц.
“Автономный режим”, — подумал Калмыков и поспешно окликнул мужика: “Огонька не найдётся, друг?”
Сенька притормозил, сложил в синюю подковку запекшиеся губы, вытащил коробок спичек, погремел им над ухом и протянул его Калмыкову.
“Закуришь?” — предложил тот.
Сенька с трудом извлёк из предложенной пачки трясущимися пальцами сигарету, присел на лавочку. Сумку он поставил между ног.
Он затянулся так, что сигарета затрещала и заискрилась, как бенгальский огонь, выпустил паровозом дым, и тускло уставился под ноги, где валялись окурки, обгорелые спички, винные пробки и флаконы от одеколона.
“Давно тут живёшь?” — надеясь, что Сенька узнает его, спросил Калмыков.
“Усю жизнь”.
“Может, замажем?”
“А есть?” — оживился Сенька. “У нас ведь тут только у барыг, да шлюх можно пойло добыть. Ни жрать… Ни пить… Ни…”
Калмыков достал из дипломата бутылку корейской столичной водки “Пхеньянсуль”, которую он недавно привёз из командировки, и два бутерброда — всё с той же чавычей.
“Не возьмут тут?” — поинтересовался он.
“Не-не”, — поспешно успокоил его Сенька. “Оне тут редко ходють. Ночьми. Мы тут… всегда… Чтоб бабы не гоняли…”
Когда они докончили бутылку, Сенька сразу потерял интерес к затеплившемуся, было, разговору, криво встал, дёрнул сумку за ручки и заковылял дальше, траурно позванивая пустой тарой.
Так и не узнав Калмыкова…
“А ведь, считай шестнадцать годков жили бок о бок,” — с досадой сплюнул Калмыков, закурил и, пуская дым в темнеющие небеса, побрёл в гостиницу.
“Закачусь-ка я сейчас в кабак, маненько пыхну с горя…
Вытрите слёзы энд сопли, джентльмены! И — апхуро капсида! Вперёд! Как говорят друзья корейцы.
4
Калмыков был при монете, поэтому заказал отдельный столик, подальше от оркестра, игравшего во всю свою дурную электронную мощь — бездарно, как и в любом конце России. Хучь на Севере, хучь на Юге, хучь на Западе, хучь на Востоке. Вшистко едно, выражаясь по-польски.
Так вот, оркестр играл, а Калмыков пил.
С соседнего столика на него внимательно смотрела яркая деваха. Лицо у неё было полное, молочно-белое, чуть нарумяненное; волосы отдавали соломенной желтизной… А глаза были полны чёрной пьяной горечью и плавали в слезах. Как вишни в наливке.
Калмыков подмигнул девахе.
Та лениво подняла со стула налитое тело и, мягко раскачиваясь, подошла.
“Прошу Вас”, — Калмыков подвинул ей стул.
Официант принёс ещё коньяку, шоколад и рюмку для дамы.
… Всё дальнейшее происходило, как в густом тумане.
В конце концов, Калмыков оказался с этой девахой, Таней, что ли… там… где когда-то был его двор.
Деваха звала его к себе домой. “Нет-нет! Мой дом здесь!” — упрямо повторял Калмыков и не двигался с места.
Они стояли посередине двора…
Калмыков достал комок денег и подал его девахе. Та заупрямилась, отталкивала его руку, что-то бормотала…
Тогда он сунул деньги в глубокий вырез платья — прямо между грудями.
Деваха повернулась и ушла.
Калмыков пошёл тоже и наткнулся — ёлки зелёные! — на свежую яму. Нагнулся к отвалу и различил среди песка белый голыш.
Он положил камень в карман и двинулся на улицу.
5
Из-за угла, еле различимые во мраке, к нему подплыли три тени.
“Мы всё видели, дядя!” — прошелестел сиплый и дрожащий, как с похмелья, голос. “Гони на лапу, сука”.
Красная волна стыда, скорби и бешенства обрушилась Калмыкову на глаза.
И он ударил снизу.
Калмыков вдруг стал видеть в темноте, как кот.
… Крупный рукастый парень, икая, оседал на землю.
Остальные двое, развалившись сначала в стороны, волками кинулись на него.
Ещё раз он попал. И попал хорошо, услышав, как хрястнула челюсть. В голове почему-то промелькнуло, что такой звук бывает, когда на рыбалке бьёшь пойманную рыбу головой о борт лодки…
Но тут подскочили ещё двое, и Калмыков стал опускаться в тёмный омут, в котором свет почти совсем угасал… Только всё реже и реже вспыхивали снопы искр… И уже не чувствовались горячие уколы в бока и в спину…
… Очнувшись, Калмыков пополз по грязной, захарканной мостовой своего двора, усыпанной разбитыми бутылками, бумажками, окурками, использованными шприцами… Иногда — падая плашмя и ударяясь лицом о белые булыжники…
… Калмыков полз в одном направлении, как по компасу, упорно преодолевая метр за метром. Особенно трудно ему пришлось на трамвайных путях. Но он преодолел и их.
Когда Калмыков выполз на асфальт, за ним потянулась широкая кровавая полоса, которая в тусклом утреннем свете казалась просто серой.
… Милицейский патруль обнаружил его — скорчившегося в корнях старого тополя — когда уже рассвело. Корни, словно гигантские руки, казалось, обнимали Калмыкова.
В машине “Скорой помощи” молодые ребята врачи с трудом разжали ему левый кулак. Там оказался тёплый белый голыш.
…
… И вот он встаёт с восходом Солнца и идёт — сначала по тропе набитой. И в тайге клубится синий пар, прорезанный жёлтыми лучами. И гулкая, как в Храме, тишина.
И он идёт, идёт… Иногда отдыхает на поваленном дереве, перематывает сбившуюся портянку….
Потом сходит с тропы и прёт уже целиком, продирается через колючий кустарник, проламывается сквозь пружинистые ветви елей, чавкает по угрюмому болоту под зловещий хор комаров…
И пот застилает глаза и щиплет веки, в волосы набились листики, иголки, мелкие веточки… Колени и руки нашпигованы колючками…
Он весь — грязный, оборванный, ноги мокрые; рюкзак уже ощутимо давит на спину…
Камни — тяжелы.
И багровое, как помидор, Солнце плющится на покрытом синей окалиной горизонте. И по долинам холодной фиолетовой водой течёт вечерний туман.
От тумана утреннего — до тумана вечернего.
И он ищет место для ночлега.
… И вот в уютной тени развесистой чёрной ели оживает Огонь.
Вот — сладкий сон на хвойной постели под хвойной крышей.
Иногда он просыпается и подживляет костёр.
И сквозь крону сочится Свет Мира.
И он смотрит в звёзды, как в далёкие и близкие глаза.
И звёзды подмигивают ему.
И он снова засыпает.
До утра?