Лев Сидоровский: Вспоминая…

Loading

В ту пору, когда я встретился с Ольбрыхским, времени после трагической гибели другого замечательного артиста польского кино, Збигнева Цыбульского, прошло немного, боль от потери была еще очень остра, и, говоря о Данеке, сооте­чественники частенько подчеркивали: «второй Цыбульский». Ольбрыхский возражал…

Вспоминая…

О Евгении Урбанском, Даниэле Ольбрыхском и Федоре Абрамове

Лев Сидоровский

27 ФЕВРАЛЯ

НЕ СУЩЕСТВОВАТЬ, А ЖИТЬ!
89 лет назад родился Евгений Урбанский

ЭТО было июньским вечером давным-давно, более полувека назад. Командирован­ный питерской газетой в Москву, уже перед отъездом домой оказался я в Театре имени Станиславского, на спектакле «Уче­ник дьявола» по пьесе Бернарда Шоу. Что ж, увиденное впечат­лило, особенно — сам «ученик дьявола», Ричард: протестующий против Бога, вообще религии, да и обычной в человеческой среде этики, повинующийся только своей натуре, способный на самоотвержение — он был великолепен. К тому же всякое оче­редное появление главного персонажа на сцене публика неиз­менно встречала аплодисментами — потому что обожала этого актера, мигом завоевавшего в ту пору киноэкран…

Когда действо закончилось (а до отправления «Красной стрелы» оставалось еще полтора часа), я за кулисами, встре­тившись с ним — тридцатилетним, высоченным, чернокудрявым, белозубым, попросил о коротком интервью. Мы присели на ска­меечке во дворе театра, рядом с актерским общежитием, где Евгений Урбанский и его тоже уже знаменитая жена занимали шестиметровую комнату…

* * *

РОДИЛСЯ он в Москве, а потом, пятилетний, вместе с ма­мой и братом оказался сосланным в Алма-Ату. Потому что отца, второго секретаря ЦК Компартии Узбекистана, арестовали по пресловутой 58-й и как «врага народа» на десять лагерных лет отправили в противоположном направлении — под Воркуту. Когда же в 1946-м Яков Самойлович, по милости властей «услов­но-досрочно освобождённый», стал вкалывать — сначала на кирпичном заводе, потом — в шахте, туда же, в Инту, перебралась и вся семья…

Хотя они находились по другую сторону «колючки», обста­новка вокруг всё равно была «ещё та»: бараки, вышки с охран­никами, постоянно следующие по поселку колонны заключенных с номерами на спинах, ежедневная для всех в Инте побудка — гудки ТЭЦ… Правда, школа Женьку радовала: туда, где дирек­тор, Ефим Степанович Рочев, называл их «ребятушками» и вся­чески поддерживал атмосферу теплоты и даже радости, придти можно было когда угодно — чтобы не только готовить уроки, но и вообще встречаться с друзьями-приятелями, спорить, выпускать стенгазету, даже танцевать… А Женька вдобавок увлекался акробатикой. Еще был у них драмкружок, в котором он пел под собственный аккомпанемент на гитаре и декламиро­вал любимого Маяковского. Отбывавший здесь же наказание в прошлом знаменитый тенор Мариинки Николай Константинович Печковский, выделяя Урбанского из остальных, предсказывал парню большое актерское будущее…

* * *

НО Женька значения этому не придал, и, вернувшись на московские просторы, в 1950-м стал студентом Автодорожного института. Впрочем, скоро перевелся в Горный — и вот здесь-то, среди участников художественной самодеятельности, былая творческая искра в нем разгорелась вовсю. Так что спустя два года всё теми же непременными в его репертуаре стихами «поэта революции» приемную комиссию в Школе-студии МХАТ покорил, оказавшись на курсе самого Топоркова. Кстати, о мистическом сходстве с Маяковским говорили многие, его знавшие. Это было больше, чем просто внешнее совпадение: творения Владимира Владимировича читал, будто собственные, словно посылая личный месседж каждому, кто мог слышать. Даже Лиля Брик потом скажет Урбанскому, что он «очень похож на Володю». Безвременная гибель обоих исполи­нов, пролетарского поэта и воина оттепельной эпохи, почти зеркально замкнула круг сравнений… А пока что на занятия ходил в горняцком кителе, полученном еще в Горном институте, и его бывший однокашник Олег Павлович Табаков позже вспоминал, что Урбанский «очень напоминал шахтера, каким его тогда обычно изобра­жали на плакатах, в кино и театре — здоровый, кудрявый, бе­лозубый»…

* * *

А ПОСЛЕ случилось нечто необычное: узнав, что Юлий Райзман начинает съемки фильма «Коммунист», к прославленному режиссеру заявился абсолютно в кинематографическом мире не известный студент театрального вуза и предложил себя на главную роль. И ведь убедил!.. Хотя поначалу перед кино­камерой «буквально подыхал от ужаса». Ему казалось, что «неповоротлив, неумел, и это угнетало почти физически». Однако результат оказался великолепным. Особенно удалась сцена ги­бели героя. Кинозрители старшего поколения помнят: на эше­лон, в котором Губанов везет продовольствие для строителей первой советской электростанции, нападает банда, и он всту­пает с грабителями в рукопашную схватку. Не в силах спра­виться с Василием, кулаки стреляют почти в упор — раз, дру­гой, третий, а он идёт и идёт на них… И бандитов охватыва­ет ужас… (Этот эпизод нас в кинозале волновал необычайно. А на Кубе при просмотре «Коммуниста» в сцене гибе­ли героя случился синдром «первых зрителей люмьеровского по­езда». Вооруженные «барбудос» вскочили с мест, вопя: «Держись, друг! Мы за тебя отомстим!» И начали по убийцам Губанова палить из автоматов). Сам Евгений потом го­ворил, что пытался играть своего отца — «коммуниста до мозга костей». Но мне-то думается, что наличие партбилета у Губа­нова здесь было как раз не самым главным. Ибо Урбанский смог ярко воплотить на экране не столько «идеологически ответственный об­раз», сколько просто человека, который делает свое дело так, что это уже как бы и за гранью самих человеческих возможнос­тей. И любит он тоже неистово, беззаветно… Конечно, подоб­ное недоступно, да и непонятно многим нынешним прохиндеям, которые считают, что количество материальных благ есть мери­ло жизни, и смотрят свысока на тех, кто их беднее, но лебе­зят перед теми, кто — богаче…

На фестивалях в Венеции и Киеве «Коммунист» получил главные призы, а Урбанский в стране сразу стал популярным — как Рыбников, Баталов, Стриженов… Он уже вовсю играл на сцене Театра имени Станиславского: Мышлаевского — в «Днях Турбинных», Джона Проктора — в «Салемских ведьмах», Питчема — в «Трёхгрошовой опере», ну и Ричарда, с которого я начал свой рассказ…

* * *

ПОТОМ в фильме Григория Чухрая «Баллада о солдате» пронзительно выступил в эпизодической роли безымянного инва­лида. Всего-то на несколько минут предстал перед зрителями, но ой как запал в душу этот молодой, внутренне полный могучих сил солдат на костылях, ушедший с незаконченной войны совсем не по доброй воле: жёсткие кудри, суровое лицо, стис­нутые зубы и адская боль в глазах… Почти одновременно в «Неотправленном письме» Михаила Калатозова показал таёжного проводника Сергея, а в «Большой руде» Василия Ордынского — даже главного героя Пронякина, но обе ленты радости ему не доставили… И вот наконец-то — снова встреча с Чухраем в «Чистом небе»…

Ох, и мощно же вылепил он своего Астахова! Класс­ный летчик-испытатель, который бился с врагом, попал в фа­шистский концлагерь, бежал, но в мирное время стал «подозри­тельным» — как военнослужащий, побывавший в плену и тем са­мым «запятнавший моральный облик советского пилота». Исклю­ченный из партии, Алексей не может найти работу по профессии и вообще место в жизни, теряет веру в людей. Его спасает лю­бовь Сашеньки, которую она пронесла через войну и все трудности последующих лет. Наконец, не стало Сталина (на экране — первый весенний ручеек, превратившийся в победный на реке ледоход), и Астахов, возвратившись из Минобороны, разжимает ладонь, в которой — возвращенная ему Золотая Звез­да Героя Советского Союза. И, кажется, шрам на его лице тоже чуть распрямился… Тогда, в хрущевскую оттепель, этот фильм был очень нужен — недаром же собрал целый урожай призов на фестивалях в Москве, Мехико, Сан-Франциско…

* * *

ЕЩЕ когда учился в Автодорожном, влюбился в Олю — сту­дентку пединститута. Их первое свидание случилось в киноте­атре, на фильме «Мальва»: исполнительница главной роли Дзидра Ритенберг обоим понравилась… Они поженились, роди­лась Алёнка. Новоиспечённый отец обезумел от счастья: чтобы расцеловать жену и ребенка, влез на третий этаж роддома по водосточной трубе. Сам стирал пелёнки и каждый день ездил в одну подмосковную деревню за свежим молоком. Но, увы, семья распалась… Потом, попав в богемную среду, под крышей свое­го же театра выбрал новую возлюбленную — приму Татьяну Лав­рову. Однако тоже быстро разбежались: двум сильным личностям ужиться было сложно…

И вот в 1960-м, на Московском кинофестивале, встретил лауреатку фестиваля Венецианского (и он сам таковым являлся), ту самую рижанку Дзидру Ритенберг:

— Здравствуйте! Я вас знаю!

Она:

— И я вас тоже!

Ей предстояла операция на сердце, и Евгений истерзал врачей: «Насколько опасно? Достаточно ли оснащена больница?» Кто-то сказал, что, конечно, на Западе оперироваться лучше, и он бросился искать средства на лучшую европейскую клинику. Еле отговорили. Потом он был у нее в больнице каждый день, а сразу после выписки привел в загс.

Играли в одном театре и ютились (оба уже — «заслуженные») на шести общежитских метрах. Потом стараниями главрежа Михаила Михайловича Яншина получили однокомнатную квартиру близ метро «Сокол». Жили весело. Час­тенько у них собирались цыгане из «Ромэн», семья Чух­раев, Леонов, Никулин. Юрий Владимирович после вспоминал: «Я любил петь под гитару, очень старался, но так, как Женя, не мог никогда…» А дуэтом со Смоктуновским хозяин квартирки исполнял ве­селые куплеты. После «Девяти дней одного года» пророчески сказал про Иннокентия Михайловича:

«Наступает время его ге­роя — интеллигентного, утончённого, умного и ироничного. Кончается время моих «мастодонтов» — прямолинейных, бескомп­ромиссных. Что ж, надо уметь уступать дорогу с улыбкой!»

* * *

ДА, он не был доволен тем, что из фильма в фильм несёт одну социальную тему-заказ. Широкой его натуре там было тес­но. Вот и Алексей Салтыков снова предложил в фильме «Директор» сыграть руководителя автозавода Зворыкина, прообразом кото­рого стал основатель «ЗИЛа» Иван Лихачев. Сначала снимали в Москве, потом — автопробег под Бухарой, в Каракумах. А там — жарища в пятьдесят градусов, лица у всех обожжены, на зубах — пе­сок. В тот роковой день, 5 ноября 1965 года, вместо Салтыкова за главного на площадке остался второй режиссер Москаленко. Спустя во­семь лет мы вместе отдыхали в Пицунде, и Николай рассказы­вал:

Надо было снять эффектный прыжок автомобиля с барха­на. На вершине песчаной горы установили дощатый пандус. Сзади машины положили противовес — мешки с песком. А чтобы при прыжке актер не выпал из кресла, внизу кабины сделали верёвочные держатели — за которые он мог зацепиться. Подоб­рали для Урбанского дублёра, спортсмена Юру Каменцева, реши­ли снимать со спины или общим планом, но Женя настоял: «Только крупным! Машину поведу я!» Другой каскадёр, Юра Мар­ков, сел рядом… И вот автомобиль разогнался по пандусу, но вместо того, чтоб пролететь по воздуху десяток метров и плавно опуститься на землю, вдруг в воздухе накренился (ока­залось, доски настила, посыпанные песком, разошлись), рухнул носом в песок и перевернулся, накрыв людей. Марков успел нырнуть под руль, Каменцев тоже спасся, а Урбанский в полете привстал — и это стало для него роковым…

Он прожил еще — из своих тридцати трёх лет — сорок пять минут. Последними его словами были: «Боже мой, как больно!»

Евгений Евтушенко написал:

Так ты упал в пустыне, Женька,
как победитель, а не жертва,
и так же вдаль — наискосок —
тянулись руки к совершенству —
к недостижимому блаженству,
хватая пальцами песок…

А Роберт Рождественский сказал:

«Он умер, как и жил: целиком отдав себя делу, во имя которого смеялся и пла­кал, шептал и кричал, любил и ненавидел. Он не мог, не умел экономить, играть вполсилы. Он привык жить на сцене и на экране. Жить, а не существовать!»

А через два месяца, в феврале 1966-го, родилась дочень­ка, которую Дзидра назвала, конечно же, Евгенией…

Евгений Урбанский

* * *

27 ФЕВРАЛЯ

«ДАНЕК — НАСТОЯЩИЙ МУЖЧИНА!»
В этот день 76 лет назад
родился Даниэль Ольбрыхский

В РАЗГАР лета 1971-го, получив на Московском междуна­родном кинофестивале (где в частности, был представлен фильм прославленного поляка Анджея Вайды «Березняк») приз за луч­шую мужскую роль, Даниэль Ольбрыхский отправился в ФРГ: там, в Мюнхене, тот же Вайда снимал очередную ленту. А я, оказав­шись как раз в ту пору в Варшаве, мечтал увидеть Ольбрыхского в роли Гамлета: восторженные слухи про этот спектакль, поставленный Адамом Ханушкевичем, быстро добрались и до Пи­тера. Поэтому, едва расположившись в польской столице, отп­равился в Театр Народовы, дабы выяснить, насколько мое страстное желание осуществимо. Оказалось: да, осуществимо, но только в конце августа: Ольбрыхский приедет на два-три дня — специально для того, чтоб дважды сыграть Гамлета…

И вот наступил день, объявленный в афише. Желая догово­риться со знаменитым актером насчет интервью после спектак­ля, звоню утром в театр и слышу: «Данек не прилетел. Видно, что-то случилось». Я огорчился: «Значит, спектакля не будет?» Однако на том конце провода вовсе не разделяют моего настроения: «Данек — настоящий мужчина, он никогда никого не подводит. Наверняка прилетит к середине дня. Сразу поедет к маме. Запишите телефон мамы».

Звоню в полдень маме, представляюсь, интересуюсь: «Пан Даниэль уже прилетел?» — «Пока нет. И не позвонил почему-то. Волнуюсь». «Значит, сегодня «Гамлета» не будет?» — «Как так «не будет»? Вы не знаете мо­его мальчика, он — настоящий мужчина, никого никогда не подводит. Прошу пана позвонить часа через два».

Но и через два часа, увы, ничто не прояснилось, и через три, и через четыре… Мама в явной трево­ге, однако по-прежнему твердо заявляет, что её Данек свой театр не подведет. В театре тоже уверены: «Спектакль состоится, ведь Данек — настоящий мужчина»…

За полчаса до начала, когда по фойе уже гуляла публика, Ольбрыхского не было. Он буквально вбежал в свою гримёрку, когда до поднятия занавеса оставалось десять минут. Я был за кулисами и видел весь этот ажиотаж. Оказалось: накануне, в Мюнхене, у артиста украли барсетку со всеми документами, поэтому добираться в Варшаву самолетом ему не позволялось. Но этот путь можно было одолеть с приятелем, в его автомашине. Выяс­нив, сколько Даниэлю (между прочим, отличному автогонщику!) необходимо времени, чтоб докатить до дома, Вайда утром уст­роил съёмку, а после Данек мчал по дорогам ФРГ, ГДР и Поль­ши, как угорелый… Я смотрел на Ольбрыхского: от усталости еле держится на ногах, а ведь ему сейчас играть! Как? Однако через десять минут вышел к зрителю — и зритель принял его безоговорочно!

Ах, какой это был Гамлет! Еще совсем недавно веселый и беззаботный студент, он и теперь, в новых, трагических обс­тоятельствах, оставался пылким, темпераментным юношей… Этот Гамлет ничего не утаивал: ни своих надежд, ни своих терзаний. Весь — перед нами, задиристый, яростный, он метал­ся, страдал, любил и ненавидел, вел хитрую борьбу, искал ут­раченную связь времен, потрясающе фехтовал в поединке с Лаэртом… А когда спектакль окончился, не мог перед неистово аплодирующим залом сдержать счастливой улыбки, которая све­тилась сквозь совсем не гамлетовскую бородку…

С этой неожиданной бородки я и попытался после спектак­ля начать наш разговор, но Ольбрыхский устало улыбнулся:

— Давайте встретимся завтра и неспешно всё обсудим. Ес­ли не трудно, позвоните мне в восемь утра…

— В восемь утра?! Не рано? — Я решил, что ослышался. — Может, пан оговорился, ведь наши отечественные «звёзды» сцены и экрана в столь раннюю пору обычно еще почивают, и телефон у них часов до одиннадцати выключен…

Но пан не оговорился:

— Что значит — «рано»! В восемь, пробежав вокруг дома десять кругов, я обычно уже завтракаю…

Звоню, как договорились. Ольбрыхский:

— Сейчас займусь кое-какими неотложными делами. Потом — самое главное: надо восстановить украденный паспорт и другие документы, что, боюсь, займет много времени, ведь наши чи­новники — жуткие бюрократы. Но к четырем надеюсь освободить­ся. Так что жду пана в четыре, в отеле «Европейском», внизу. Там отличная кавярня, то есть — кафе, по-вашему…

В назначенный час прихожу в «Европейский» — Ольбрыхско­го нет. Прождал минут сорок. На улице — ливень, гром, молнии, а у меня и это свидание, видно, срывается, и очередное, тоже — журналистское, под угрозой опоздания. Не желая риско­вать, оставил швейцару для пана Ольбрыхского (если всё ж придет) номер телефона, по которому буду находиться ближай­шие пару часов, и ринулся в грозу…

Не успел туда добраться — звонит Ольбрыхский, горячо извиняется: проклятые чиновники выписывали паспорт и другие документы намного дольше, чем он надеялся; потом бежал ко мне в грозу без зонта, промок до нитки, но, увы, мы размину­лись… Завтра с утра он помчится за сто тридцать километров от Варшавы, чтоб полюбоваться на своего полугодовалого сы­нишку Рафала, которого не видел (был в Москве, Мюнхене) уже два месяца, и на спектакль оттуда вернется с солидным запа­сом времени, чтобы мы наконец-то смогли пообщаться…

* * *

ВЕРОЯТНО, встреча с сыном радость молодому отцу доста­вила огромную — во всяком случае назавтра в театре он поя­вился (в белой ковбойской шляпе, в черном, почти гамлетовс­ком костюме, на распахнутой груди — массивный крест) с лучезарнейшей улыбкой… Обнял меня:

— Ну так, пана, кажется, интересовало, почему мой Гам­лет с бородой? Да потому, что с бородой Левий Матвей — герой фильма по булгаковскому «Мастеру и Маргарите», который сей­час снимает Вайда. Правда, он взял из книги лишь одну тему — Иешуа и Понтия Пилата… Снимает очень интересно: библейская легенда показывается в условиях современного модерного горо­да, все сцены происходят на фоне новейшей архитектуры, пе­регруженных автострад, бушующих стадионов… В картине заня­ты отличные актеры: Ежи Кречмар, Анджей Лапицкий, Ежи Зель­ник… Зритель знает: я люблю экспрессию. Но экспрессия, ко­торую требует роль Левия Матвея, просто невероятна. Чего стоит хотя бы эпизод, когда Иешуа на горе ждет смерти, и мой герой — на автостраде в совершенно спаленной, искореженной машине — скрипя зубами, кричит: «Может быть, Бога нет, ежели он позволил, чтобы такой человек, как Иешуа, умирал!»

Да, этот эпизод меня, зрителя (когда некоторое время спустя там же, в Варшаве, посчастливилось увидеть фильм), без преувеличений, потряс. Впрочем, как и другой: диалог Левия Матвея с Понтием Пилатом в конце картины, когда герой Ольбрыхского стал уже иным — спокойным, хитрым, опасным…

В ту пору, когда я встретился с Ольбрыхским, времени после трагической гибели другого замечательного артиста польского кино, Збигнева Цыбульского, прошло немного, боль от потери была еще очень остра, и, говоря о Данеке, сооте­чественники частенько подчеркивали: «второй Цыбульский». Ольбрыхский возражал. Вот и мне тогда заметил:

— Помните, в фильме «Всё на продажу» меня тоже упорно ставят на место Цыбульского? А я протестую: «Нельзя, чтобы на месте одного дерева выросло точно такое же другое». Когда умирает любимый актер, зрителям хочется, чтобы на это место срочно встал другой. Да и Вайде, видимо, первое время хоте­лось доказать — и себе, и другим, и памяти покойного Цыбуль­ского, что всё можно начать сначала, что личность художника воскресима: достаточно только оглядеться по сторонам, найти преемника. Но мой герой, вы же помните, в конце концов бун­тует, поворачивается спиной к камере, догоняет косяк лошадей и мчится с ними на равных…

Может, именно потому, что Данек решил быть самим собой, он оказался первым актером, получившим в Польше премию имени Збигнева Цыбульского. К счастью, они успели подружиться, когда вместе снимались в «Йовите»…

Улыбнувшись, процитировал изречение своего друга Никиты Михалкова: «Самое большое счастье в жизни — жить!» И по­яснил, почему это утверждение разделяет:

— Потому что, даже если у человека несчастье, он мечта­ет о лучшем, у него есть надежда. И значит — всё впереди, значит — жить стоит!

Сам счастье обрёл прежде всего в профессии, которая для него — «самый естественный способ самовыражения». Раньше ду­мал, что будет только киноактером, к двадцати шести годам снялся больше чем в двадцати фильмах. Теперь и театр засо­сал. Но, играя на сцене, мечтает о кино, и наоборот, точно так же, как зимой, бегая на лыжах, тоскует о плаванье, а ле­том, на море, — о слаломе… С ролями в театре тоже очень везет — один лишь Гамлет чего стоит. Размышлял:

— Главное в этом спектакле — чтобы на сцене было очень жарко! Чтобы все страсти, все помыслы — на высшем накале! Для меня мой Гамлет — это раскидистое дерево: каждый раз стараюсь объять его в другом месте, но объять всего, до кон­ца, не могу. Потому что Гамлет — необъятен…

В его юности, рассказывал Даниэль, было много спорта: хоккей, фехтование, дзюдо, велосипед, верховая езда, бокс… И в «Пане Володыевском», и в «Боксёре», и в других картинах всегда играл без дублеров. Ползал по-пластунски, дрался врукопашную, прыгал через окопы, лазал по деревьям…

— Что касается уроков фехтования, — заметил я, — они явно не прошли даром. В «Гамлете» фехтуете отлично!

— Иначе и нельзя! — воскликнул Даниэль. — Ведь Гамлет — первая шпага Дании! Это же была эпоха Ренессанса, когда по­читались и ум, и тело. Играть Гамлета с брюшком немыслимо. Представляете: в сцене поединка сбрасывает Принц Датский куртку, а под ней — чиновник…

И тут же сам, мгновенно сбросив куртку, как-то по-мальчишески гордо продемонстрировал свой великолепный торс.

* * *

РАЗГОВОР был достаточно долгим, и велся он легко, по-русски (к той поре двадцатишестилетний Даниэль знал семь языков). Переоделся для спектакля, сменив одну куртку на другую, почти такую же, уже перед самым третьим звонком. Вот-вот на сцену, а на лице — никакого грима, даже — тона, который обычно накладывает любой актер. Видя моё на сей счет недоумение, объяснил:

— Гамлет — это всегда тот актёр, который его играет, со всеми личными достоинствами и слабостями. Если зритель мне поверит, примет моего героя, ему не помешают ни борода, ни ресницы альбиноса. А если не поверит, тогда уже не поможет никакая краска…

Потом вдруг начались воспоминания о Грузии и даже гру­зинские анекдоты. И это было потрясающе — слышать анекдот в его исполнении на русском языке, но одновременно с поль­ским и грузинским акцентами…

Кто-то позвал: «Даниэль, на сцену!» Вскинув руку в прощальном жесте, он рванул туда — и зал, как всегда, мигом оказался в его власти…

* * *

СПУСТЯ два года, летом 1973-го, Театр Народовы гастро­лировал с «Гамлетом» на невских берегах. Когда моя коллега из «Смены» заявилась к Ольбрыхскому на предмет интервью, Да­нек поинтересовался: «А почему не Лев?» Та объяснила, что Лев — в отпуске, загорает на Пицунде. Данек удивился: «И что, Лев не прилетит сюда на спектакль?» Милый, наивный че­ловек: он не понимал, что у нас вырываться на денёк с Черно­го моря, из вожделенного, недешёвого отпуска (ах, каким те­перь, из нынешнего времени, тот отпуск кажется дешёвым!) — весьма, мягко говоря, проблематично…

* * *

МИНУЛО еще лет двадцать с хвостиком, и в феврале 1995-го Ольбрыхскому ис­полнилось пятьдесят. Вскоре после юбилея его принимали у нас, в Доме актера. Среди «поздравляющих» оказался и я. Вый­дя на сцену, поведал собравшимся о той, давней встрече с «настоящим мужчиной». А потом прочел юбиляру стихи:

Я вспоминаю год неблизкий…
Не хмуря юного лица,
С экрана к нам шагнул Ольбрыхский —
Вломился в наши он сердца!
Пустел мгновенно даже Невский,
Когда шел «Пан Володыевский»:
Был Даниэль в тех битвах рьян —
Шикарный польский д’Артяньян!
Ну и в «Потопе» Вы победы
Свершали грозною порой.
«Ура! Мы ломим! Гнутся шведы!» —
Так мог сказать и Ваш герой.
Вы были нам — всегда желанный,
Играли, словно налегке, —
И в той «Земле обетованной»,
И в «Свадьбе», и в «Березняке»…
Творил я в Вашу честь молитвы,
И Питер весь впадал в экстаз,
Когда в «Пейзаже после битвы»
Вы потрясли — в который раз!
На фестивалях к Вам сквозь стражу
Рвались мы — каждого спроси.
И страшный фильм «Всё на продажу»
Теперь понятен на Руси…
И разве снимки или слайды
Нам объяснят слиянье муз —
Секрет Ольбрыхского и Вайды?
Друзья, прекрасен Ваш союз!
Искусство ныне — в новом вкусе.
Но в мире есть Талант и Честь!
И Гоффман есть! И есть Занусси!
И Даниэль Ольбрыхский есть!
Не зря Ильич назвал когда-то
Кино — «важнейшим из искусств»:
Ведь вновь Вы мне — роднее брата
В «Последовательности чувств»!
Геракл — Вы телом, а не килька,
Ваш торс, конечно, — высший класс!
Не зря же «барышни из Вилька»
Все до одной желали Вас!
Полны Вы внутреннего лоска!
Вы — как былинный исполин!
Не зря же с Вами — Коморовска,
Тышкевич, Зентек, Северин…
«Сто лят!» — коханый, Вам! И больше!
Пускай бурлит все так же кровь!
Пусть будет радость в дивной Польше —
Безмерна к ней моя любовь…
Светлы пусть будут Ваши мысли
И много солнца в голове!
Пусть так же любят Вас на Висле,
Как обожают на Неве…
Пусть женское волнует тело,
Декабрь пусть будет — как апрель…
Нет, «еще Польска не згинела»,
Пока живет там Даниэль!

Вручил листки со стихами юбиляру. Мы обнялись. Потом Ольбрыхский поднялся на сцену и сказал, что это вообще за все полвека первые, пос­вящённые ему поэтические строки. А еще добавил, что, действительно, было б очень хорошо, если бы его «любили так на Висле, как обожают на Неве». Впрочем, тут Да­нек, пожалуй, немного слукавил…

Таким я Данека
23 августа 1971 года
за кулисами Театра Народовы
запечатлел в образе Гамлета.
А он в ответ подарил мне своё фото.

* * *

29 ФЕВРАЛЯ

«ЖИВИ ЗА ДВОИХ…»
101 год назад родился Федор Александрович Абрамов

В ЭТОМ доме на невской набережной всё напоминало о Фе­доре Абрамове: стол, за которым он работал; икона Артемия Праведного, под которой писал свои книги; закопчённый чайник — из родительского дома; прялки, берестяные туеса — всё тоже оттуда, из Верколы… И ладанка, зашитая мамой в тряпицу, — она оберегала сына на фронте…

На полках — его книги. На русском языке, на других раз­ных… Здесь же — шесть томиком в светло-сером переплете: последнее собрание его сочинений. Неимоверными усилиями вдо­вы, Людмилы Владимировны Крутиковой-Абрамовой, оно вышло в середине девяностых, но тут же возникла новая проблема. Помню, той нелегкой для новой России порой, когда судьба шесто­го тома была еще под вопросом, Людмила Владимировна мне грустно рассказывала:

— «Российская книга», которая должна доставить пятый том подписчикам, делать это отка­залась категорически. Стоит одна книжка, по-моему, 420 руб­лей (в ценах 1994-го Л. С.) — это же дешевле, чем «Сни­керс», чем мороженое! И, конечно, в Петербурге, где, в «Худлите», собрание сочинений издавалось, да и в Москве весь ми­зерный тираж пятого тома (30.000) может быстро разойтись и без помощи этих чинуш. Но я же болею душой за подписчиков из других уголков нашей бывшей страны — ведь мне пишут по пово­ду этого тома из Сибири, с Урала, с Украины…

* * *

БОЖЕ, до чего мы тогда дожили!.. Книжные прилавки ломились от «чернухи» и «порнухи», от Оксаны Робски и Ксюши Собчак, а для Федора Абрамова места не было… Тогдашние чиновники из «Российской книги» свою позицию объ­яснили так: «В пятом томе — публицистика, а кому она нынче нужна?»

ЧТО, В НАШ ТРУДНЫЙ ВЕК НЕ НУЖНО СЛОВО ФЕДОРА АБРАМОВА? Листал я этот том — сколько же тут ЕГО БОЛИ!.. Одно только знаменитое «открытое письмо землякам» — под названи­ем «Чем живем-кормимся» — чего стоит! Писатель хотел разбудить в людях совесть, чтобы вновь ощутили утраченную, увы, любовь к земле, к делу, но в ответ вдруг разъярилось местное областное начальство, вслед за ним — власти столичные. Впро­чем, к подобной реакции на свое слово Абрамову было не при­выкать: ведь еще в 1954-м, после статьи в «Новом мире», где он сурово прошелся по сусальной «колхозной» литературе, секретарь Ленинградского обкома (в скором будущем — секретарь ЦК) Фрол Козлов объявил только-только начинающего тогда ли­тератора чуть ли не врагом народа. А в 1963-м, после публи­кации в «Неве» его повести «Вокруг да около», опять-таки по­ведавшей правду насчет социалистической деревни, вопрос об Абрамове рассматривался даже на секретариате ЦК! И потом на пять лет закрылись перед ним все журналы, все издательства. Да и дальше было не проще: этот человек своею ПРАВДОЙ влас­тям опасен был всегда.

Вряд ли, например, они одобряли его слова, произнесен­ные над гробом «опальной» Ольги Берггольц:

«… Нынешняя гражданская панихида, думаю, могла бы быть и не в этом зале. Она могла бы быть в самом центре Ленингра­да — на Дворцовой площади, под сенью приспущенных красных знамен и стягов, ибо Ольга Берггольц — великая дочь нашего города, первый поэт блокадного Ленинграда…»

Это — из пятого тома. И еще несколько строк оттуда же:

«… Писательская судьба Шолохова печальна и поучительна. Как художник он кончился в 35 лет. И не в отсутствии ли у него с самого начала большой духовной культуры, высоких об­щечеловеческих, нравственных идеалов причина его катастрофы, столь ранней смерти как писателя и человека? Духовная нищета Шолохова особенно наглядно проступает в его публицистике. Тут нет природы, нет несравненных шолоховских пейзажей, которые до некоторой степени восполняют недостаток нравственной философии в «Тихом Доне», нет многоцветья народной жизни, которая так нас захватывает, которая всегда таит в себе нравственный потенциал. Тут «классовый гуманизм» в голом виде, тут постыдное щукарство и кривляние человека, которому нечего сказать людям, нелепая тоска по тем временам, когда вместо закона руководствовались революционным правосознанием…»

И ведь это написано о «непогрешимом», всесильном «члене ЦК» еще в 1974-м, когда Шолохов официально считался в со­ветской стране «Главным писателем»…

И в защиту «Нового мира», в защиту Солженицына Абрамов выступал открыто:

«… Растоптана последняя духовная вышка. (…) Если бы провести референдум, 97% наверняка одобрят закрытие «Нового мира» — вот что ужасно. Двадцать пять писателей подали голос протеста против исключения Солженицына. Двадцать пять — из семи или восьми тысяч. Вдумайтесь только в эти цифры!..»

Сам-то Абрамов сразу отправил в Союз писателей телеграмму протеста.

Жаль, что тираж этого пятого тома оказался невелик. По­том в столь же мизерном количестве, с невероятными труднос­тями наконец-то появился шестой, в котором — его потрясающие письма. Ну, хотя бы — к Ксении Петровне Гемп, «несравненному знатоку русского Севера». Или — к Науму Яковлевичу Берковскому, о котором Абрамов сказал однажды: «Один из тех немно­гих, кто в своей жизни познал истинную свободу — свободу духа». Или — к Твардовскому, Белову, Распутину, Адамовичу, Лакшину…

* * *

И В ЛИЧНОМ архиве Людмилы Владимировны, конечно, есть его письма. Их трудный роман начался в сорок шестом, на фил­факе ЛГУ, где Абрамов доучивался после фронта, а она уже числилась в аспирантуре. В сорок девятом ей — поскольку «бы­ла в оккупации» — сорвали защиту диссертации, выгнали с ра­боты. Всю дальнейшую жизнь Абрамов терзал себя тем, что тог­да не заступился. Конечно, он был всего лишь аспирант, ни жилья, ни денег (а ведь еще помогал старшему брату-колхозни­ку), и для будущего писательства требовались хоть какие-то реальные условия, но, как сказал Твардовский, — «всё же, всё же, всё же…» Пришлось ей перебраться в Минск, и там, в университете, всё опять было непросто. Абрамов тоже переживал те события — подлости, предательства, потом они легли в основу его пьесы «Один бог для всех»…

Тогда он отправил ей больше ста писем.

«10 мая 1951 г. (…) Творчество — это не тщеславное увлечение для меня, не эгоистическое желание прославиться. Нет! Творчество — это моя жизнь, и в этом смысле у меня не было жизни. Она должна быть или всё кончится катастрофой, вернее, мещанским прозябанием. Всё кончится тем, что я так и не стану самим собой, не стану человеком. Ах, как я боюсь, что всё это чуждо для тебя, и ты воспримешь за обычное про­явление эгоизма…»

«7 июня 1951 г. Дорогая Люха! Да, я люблю тебя, люблю только одну тебя. Но если бы ради тебя надо было отказаться от творчества, я бы не отказался. Говорю честно и откровен­но. Это не фраза! Сейчас не время фразёрствовать. Пусть я ошибаюсь. (…) Пусть мне никогда не суждено стать писате­лем. И всё-таки вся моя жизнь будет отдана творчеству, ибо оно самое сильное из всех моих желаний, и даже сильнее моего чувства к тебе. Здесь никаких иллюзий не может быть…»

Еще из одного письма к ней:

«… по Сирано жить нельзя. Он был во всем — типа Дон-Кихота. Борьба его со всеми пороками — это ведь беспред­метно. Конечно, в его время и не могло быть иначе. Но неда­ром мы съели зубы на марксизме, и наша принципиальность должна быть конкретно-целевой…»

Скоро он поймет, что без Иванушки-дурачка и без Дон-Ки­хота не может быть творчества. Ну а по поводу «съеденных на марксизме зубов» — он в день своего шестидесятилетия скажет, в частности, вот это:

«… Мне попалась жена, у которой был с ранних лет, с юных лет обострённый вкус к вопросам нравственности, духов­ным. И наш семейный брак — это брак социологии и нравственности. Я, конечно, был отчаянный социолог. (…) Она чело­век, без которого я вообще-то ничего не делаю ни в жизни, ни в литературе…»

Но разве его самого, по поводу его собственной нравс­твенности, мог кто упрекнуть? Писателя с мировым именем, ко­торый до конца своих дней помнил женщину, что зимой сорок первого принесла ему в госпиталь свой блокадный сухарик. Ин­валида Великой Отечественной, который очень долго не желал оформлять свою инвалидность, потому что «многие вернулись с войны без ног, а я всё же хожу на своих». А то, что обе простреленные ноги, да еще рука отчаянно болели, что льготы «инвалида» могли хоть как-то скрасить голодный аспирантский быт, — не в счёт…

Перелистывал его дневник:

«Никогда не вешать голову. И всегда — действовать…»

«Еще раз стиснем зубы, и — вперед, к письменному сто­лу…»

«Будь мужествен, будь человеком, будь солдатом всю свою жизнь. И это — лучшая твоя память о погибших…»

«Искусство — это твоя вера, твоя религия, и можно ли говорить вполголоса?..»

Когда же этот дневник издадут? Никто не знает. Правда, вдова коё-что из «неопубликованного Абрамова» так или иначе «пристроила»: что-то вышло весьма малотиражными книжками, что-то — в журналах. Например, повесть «Белая ло­шадь», посвященная погибшему на фронте другу Сене Рогинско­му. И повесть «Разговор с самим собой». И повесть «Кто он?». И сборник воспоминаний о Федоре Александровиче… Однако всё это, увы, разрознено. И потому по-прежнему ОЧЕНЬ ТРЕБУЕТСЯ ПОЛНОЕ СОБРА­НИЕ АБРАМОВСКИХ СОЧИНЕНИЙ, ко­торое одной Людмиле Владимировне, конечно же, было не «пробить».

* * *

ЕГО седая племянница, Галина Михайловна, заглянувшая к Людмиле Владимировне «на огонек», напела мне: «Шёл мальчишка бережком, шёл мальчишка крутеньким…» Федор Александрович эту песню очень любил. Но вместе с напевами Севера обожал и музыкальную классику, особенно — арию Марфы из «Хованщины», «Песню Сольвейг». Людмила Владимировна пояснила:

— Для него женский идеал был, чтоб одновременно — и Марфа, и Сольвейг…

По поводу новомодной «современной» песни негодовал:

«Она, как негодный хлам, отбросила мелодию и дала волю гор­лу, крику, шепоту. Из нее начисто изгнаны душа и сердце…»

На стене — афиша спектакля «Братья и сёстры», с которого начинался знаменитый ныне театр Льва Додина. Каждый участник премьеры оставил здесь автору свой автограф. Например, Игорь Скляр:

«Дорогой Федор Александрович! Жизнь нелегка, впору повеситься, но радостно, не душно, потому что есть Вы — писатель Федор Абрамов. И можно жить. Жить тяжело и трудно — куда человечнее и интересней! Благодарю за откры­тие».

А вот что на своих книгах Федор Александрович писал Людмиле Владимировне:

«Малюше — моему первому читателю, моему первому и лучшему критику»; «Малюшеньке — первой советчице и змее».

И подпись: «Зай». Почему — «Зай»? Людмила Влади­мировна улыбнулась:

— Звала его Зайкой, потому что — добрый, ранимый…

В этой долгожданной (с видом на Неву!) квартире Абрамов прожил меньше полугода. В первый день 1983-го пода­рил он жене последнюю свою книжку — «Алые олени», изданную для детей, и надписал — рядом с изображением северных домиков:

«Малюша, эти дома столь же прекрасны, как наша фатера. Красота — могучий врачеватель».

Перед роковой операцией в 1983-м, 14 мая, он ей сказал:

— Думаю, всё будет хорошо, а если катастрофа — живи за двоих и заверши мои писательские дела…

И она жила. За двоих. До 2 октября 2017-го…

Федор Александрович
и Людмила Владимировна, 1975.
Print Friendly, PDF & Email

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.