В ту пору, когда я встретился с Ольбрыхским, времени после трагической гибели другого замечательного артиста польского кино, Збигнева Цыбульского, прошло немного, боль от потери была еще очень остра, и, говоря о Данеке, соотечественники частенько подчеркивали: «второй Цыбульский». Ольбрыхский возражал…
Вспоминая…
О Евгении Урбанском, Даниэле Ольбрыхском и Федоре Абрамове
Лев Сидоровский
27 ФЕВРАЛЯ
НЕ СУЩЕСТВОВАТЬ, А ЖИТЬ!
89 лет назад родился Евгений Урбанский
ЭТО было июньским вечером давным-давно, более полувека назад. Командированный питерской газетой в Москву, уже перед отъездом домой оказался я в Театре имени Станиславского, на спектакле «Ученик дьявола» по пьесе Бернарда Шоу. Что ж, увиденное впечатлило, особенно — сам «ученик дьявола», Ричард: протестующий против Бога, вообще религии, да и обычной в человеческой среде этики, повинующийся только своей натуре, способный на самоотвержение — он был великолепен. К тому же всякое очередное появление главного персонажа на сцене публика неизменно встречала аплодисментами — потому что обожала этого актера, мигом завоевавшего в ту пору киноэкран…
Когда действо закончилось (а до отправления «Красной стрелы» оставалось еще полтора часа), я за кулисами, встретившись с ним — тридцатилетним, высоченным, чернокудрявым, белозубым, попросил о коротком интервью. Мы присели на скамеечке во дворе театра, рядом с актерским общежитием, где Евгений Урбанский и его тоже уже знаменитая жена занимали шестиметровую комнату…
* * *
РОДИЛСЯ он в Москве, а потом, пятилетний, вместе с мамой и братом оказался сосланным в Алма-Ату. Потому что отца, второго секретаря ЦК Компартии Узбекистана, арестовали по пресловутой 58-й и как «врага народа» на десять лагерных лет отправили в противоположном направлении — под Воркуту. Когда же в 1946-м Яков Самойлович, по милости властей «условно-досрочно освобождённый», стал вкалывать — сначала на кирпичном заводе, потом — в шахте, туда же, в Инту, перебралась и вся семья…
Хотя они находились по другую сторону «колючки», обстановка вокруг всё равно была «ещё та»: бараки, вышки с охранниками, постоянно следующие по поселку колонны заключенных с номерами на спинах, ежедневная для всех в Инте побудка — гудки ТЭЦ… Правда, школа Женьку радовала: туда, где директор, Ефим Степанович Рочев, называл их «ребятушками» и всячески поддерживал атмосферу теплоты и даже радости, придти можно было когда угодно — чтобы не только готовить уроки, но и вообще встречаться с друзьями-приятелями, спорить, выпускать стенгазету, даже танцевать… А Женька вдобавок увлекался акробатикой. Еще был у них драмкружок, в котором он пел под собственный аккомпанемент на гитаре и декламировал любимого Маяковского. Отбывавший здесь же наказание в прошлом знаменитый тенор Мариинки Николай Константинович Печковский, выделяя Урбанского из остальных, предсказывал парню большое актерское будущее…
* * *
НО Женька значения этому не придал, и, вернувшись на московские просторы, в 1950-м стал студентом Автодорожного института. Впрочем, скоро перевелся в Горный — и вот здесь-то, среди участников художественной самодеятельности, былая творческая искра в нем разгорелась вовсю. Так что спустя два года всё теми же непременными в его репертуаре стихами «поэта революции» приемную комиссию в Школе-студии МХАТ покорил, оказавшись на курсе самого Топоркова. Кстати, о мистическом сходстве с Маяковским говорили многие, его знавшие. Это было больше, чем просто внешнее совпадение: творения Владимира Владимировича читал, будто собственные, словно посылая личный месседж каждому, кто мог слышать. Даже Лиля Брик потом скажет Урбанскому, что он «очень похож на Володю». Безвременная гибель обоих исполинов, пролетарского поэта и воина оттепельной эпохи, почти зеркально замкнула круг сравнений… А пока что на занятия ходил в горняцком кителе, полученном еще в Горном институте, и его бывший однокашник Олег Павлович Табаков позже вспоминал, что Урбанский «очень напоминал шахтера, каким его тогда обычно изображали на плакатах, в кино и театре — здоровый, кудрявый, белозубый»…
* * *
А ПОСЛЕ случилось нечто необычное: узнав, что Юлий Райзман начинает съемки фильма «Коммунист», к прославленному режиссеру заявился абсолютно в кинематографическом мире не известный студент театрального вуза и предложил себя на главную роль. И ведь убедил!.. Хотя поначалу перед кинокамерой «буквально подыхал от ужаса». Ему казалось, что «неповоротлив, неумел, и это угнетало почти физически». Однако результат оказался великолепным. Особенно удалась сцена гибели героя. Кинозрители старшего поколения помнят: на эшелон, в котором Губанов везет продовольствие для строителей первой советской электростанции, нападает банда, и он вступает с грабителями в рукопашную схватку. Не в силах справиться с Василием, кулаки стреляют почти в упор — раз, другой, третий, а он идёт и идёт на них… И бандитов охватывает ужас… (Этот эпизод нас в кинозале волновал необычайно. А на Кубе при просмотре «Коммуниста» в сцене гибели героя случился синдром «первых зрителей люмьеровского поезда». Вооруженные «барбудос» вскочили с мест, вопя: «Держись, друг! Мы за тебя отомстим!» И начали по убийцам Губанова палить из автоматов). Сам Евгений потом говорил, что пытался играть своего отца — «коммуниста до мозга костей». Но мне-то думается, что наличие партбилета у Губанова здесь было как раз не самым главным. Ибо Урбанский смог ярко воплотить на экране не столько «идеологически ответственный образ», сколько просто человека, который делает свое дело так, что это уже как бы и за гранью самих человеческих возможностей. И любит он тоже неистово, беззаветно… Конечно, подобное недоступно, да и непонятно многим нынешним прохиндеям, которые считают, что количество материальных благ есть мерило жизни, и смотрят свысока на тех, кто их беднее, но лебезят перед теми, кто — богаче…
На фестивалях в Венеции и Киеве «Коммунист» получил главные призы, а Урбанский в стране сразу стал популярным — как Рыбников, Баталов, Стриженов… Он уже вовсю играл на сцене Театра имени Станиславского: Мышлаевского — в «Днях Турбинных», Джона Проктора — в «Салемских ведьмах», Питчема — в «Трёхгрошовой опере», ну и Ричарда, с которого я начал свой рассказ…
* * *
ПОТОМ в фильме Григория Чухрая «Баллада о солдате» пронзительно выступил в эпизодической роли безымянного инвалида. Всего-то на несколько минут предстал перед зрителями, но ой как запал в душу этот молодой, внутренне полный могучих сил солдат на костылях, ушедший с незаконченной войны совсем не по доброй воле: жёсткие кудри, суровое лицо, стиснутые зубы и адская боль в глазах… Почти одновременно в «Неотправленном письме» Михаила Калатозова показал таёжного проводника Сергея, а в «Большой руде» Василия Ордынского — даже главного героя Пронякина, но обе ленты радости ему не доставили… И вот наконец-то — снова встреча с Чухраем в «Чистом небе»…
Ох, и мощно же вылепил он своего Астахова! Классный летчик-испытатель, который бился с врагом, попал в фашистский концлагерь, бежал, но в мирное время стал «подозрительным» — как военнослужащий, побывавший в плену и тем самым «запятнавший моральный облик советского пилота». Исключенный из партии, Алексей не может найти работу по профессии и вообще место в жизни, теряет веру в людей. Его спасает любовь Сашеньки, которую она пронесла через войну и все трудности последующих лет. Наконец, не стало Сталина (на экране — первый весенний ручеек, превратившийся в победный на реке ледоход), и Астахов, возвратившись из Минобороны, разжимает ладонь, в которой — возвращенная ему Золотая Звезда Героя Советского Союза. И, кажется, шрам на его лице тоже чуть распрямился… Тогда, в хрущевскую оттепель, этот фильм был очень нужен — недаром же собрал целый урожай призов на фестивалях в Москве, Мехико, Сан-Франциско…
* * *
ЕЩЕ когда учился в Автодорожном, влюбился в Олю — студентку пединститута. Их первое свидание случилось в кинотеатре, на фильме «Мальва»: исполнительница главной роли Дзидра Ритенберг обоим понравилась… Они поженились, родилась Алёнка. Новоиспечённый отец обезумел от счастья: чтобы расцеловать жену и ребенка, влез на третий этаж роддома по водосточной трубе. Сам стирал пелёнки и каждый день ездил в одну подмосковную деревню за свежим молоком. Но, увы, семья распалась… Потом, попав в богемную среду, под крышей своего же театра выбрал новую возлюбленную — приму Татьяну Лаврову. Однако тоже быстро разбежались: двум сильным личностям ужиться было сложно…
И вот в 1960-м, на Московском кинофестивале, встретил лауреатку фестиваля Венецианского (и он сам таковым являлся), ту самую рижанку Дзидру Ритенберг:
— Здравствуйте! Я вас знаю!
Она:
— И я вас тоже!
Ей предстояла операция на сердце, и Евгений истерзал врачей: «Насколько опасно? Достаточно ли оснащена больница?» Кто-то сказал, что, конечно, на Западе оперироваться лучше, и он бросился искать средства на лучшую европейскую клинику. Еле отговорили. Потом он был у нее в больнице каждый день, а сразу после выписки привел в загс.
Играли в одном театре и ютились (оба уже — «заслуженные») на шести общежитских метрах. Потом стараниями главрежа Михаила Михайловича Яншина получили однокомнатную квартиру близ метро «Сокол». Жили весело. Частенько у них собирались цыгане из «Ромэн», семья Чухраев, Леонов, Никулин. Юрий Владимирович после вспоминал: «Я любил петь под гитару, очень старался, но так, как Женя, не мог никогда…» А дуэтом со Смоктуновским хозяин квартирки исполнял веселые куплеты. После «Девяти дней одного года» пророчески сказал про Иннокентия Михайловича:
«Наступает время его героя — интеллигентного, утончённого, умного и ироничного. Кончается время моих «мастодонтов» — прямолинейных, бескомпромиссных. Что ж, надо уметь уступать дорогу с улыбкой!»
* * *
ДА, он не был доволен тем, что из фильма в фильм несёт одну социальную тему-заказ. Широкой его натуре там было тесно. Вот и Алексей Салтыков снова предложил в фильме «Директор» сыграть руководителя автозавода Зворыкина, прообразом которого стал основатель «ЗИЛа» Иван Лихачев. Сначала снимали в Москве, потом — автопробег под Бухарой, в Каракумах. А там — жарища в пятьдесят градусов, лица у всех обожжены, на зубах — песок. В тот роковой день, 5 ноября 1965 года, вместо Салтыкова за главного на площадке остался второй режиссер Москаленко. Спустя восемь лет мы вместе отдыхали в Пицунде, и Николай рассказывал:
— Надо было снять эффектный прыжок автомобиля с бархана. На вершине песчаной горы установили дощатый пандус. Сзади машины положили противовес — мешки с песком. А чтобы при прыжке актер не выпал из кресла, внизу кабины сделали верёвочные держатели — за которые он мог зацепиться. Подобрали для Урбанского дублёра, спортсмена Юру Каменцева, решили снимать со спины или общим планом, но Женя настоял: «Только крупным! Машину поведу я!» Другой каскадёр, Юра Марков, сел рядом… И вот автомобиль разогнался по пандусу, но вместо того, чтоб пролететь по воздуху десяток метров и плавно опуститься на землю, вдруг в воздухе накренился (оказалось, доски настила, посыпанные песком, разошлись), рухнул носом в песок и перевернулся, накрыв людей. Марков успел нырнуть под руль, Каменцев тоже спасся, а Урбанский в полете привстал — и это стало для него роковым…
Он прожил еще — из своих тридцати трёх лет — сорок пять минут. Последними его словами были: «Боже мой, как больно!»
Евгений Евтушенко написал:
…Так ты упал в пустыне, Женька,
как победитель, а не жертва,
и так же вдаль — наискосок —
тянулись руки к совершенству —
к недостижимому блаженству,
хватая пальцами песок…
А Роберт Рождественский сказал:
«Он умер, как и жил: целиком отдав себя делу, во имя которого смеялся и плакал, шептал и кричал, любил и ненавидел. Он не мог, не умел экономить, играть вполсилы. Он привык жить на сцене и на экране. Жить, а не существовать!»
А через два месяца, в феврале 1966-го, родилась доченька, которую Дзидра назвала, конечно же, Евгенией…
* * *
27 ФЕВРАЛЯ
«ДАНЕК — НАСТОЯЩИЙ МУЖЧИНА!»
В этот день 76 лет назад
родился Даниэль Ольбрыхский
В РАЗГАР лета 1971-го, получив на Московском международном кинофестивале (где в частности, был представлен фильм прославленного поляка Анджея Вайды «Березняк») приз за лучшую мужскую роль, Даниэль Ольбрыхский отправился в ФРГ: там, в Мюнхене, тот же Вайда снимал очередную ленту. А я, оказавшись как раз в ту пору в Варшаве, мечтал увидеть Ольбрыхского в роли Гамлета: восторженные слухи про этот спектакль, поставленный Адамом Ханушкевичем, быстро добрались и до Питера. Поэтому, едва расположившись в польской столице, отправился в Театр Народовы, дабы выяснить, насколько мое страстное желание осуществимо. Оказалось: да, осуществимо, но только в конце августа: Ольбрыхский приедет на два-три дня — специально для того, чтоб дважды сыграть Гамлета…
И вот наступил день, объявленный в афише. Желая договориться со знаменитым актером насчет интервью после спектакля, звоню утром в театр и слышу: «Данек не прилетел. Видно, что-то случилось». Я огорчился: «Значит, спектакля не будет?» Однако на том конце провода вовсе не разделяют моего настроения: «Данек — настоящий мужчина, он никогда никого не подводит. Наверняка прилетит к середине дня. Сразу поедет к маме. Запишите телефон мамы».
Звоню в полдень маме, представляюсь, интересуюсь: «Пан Даниэль уже прилетел?» — «Пока нет. И не позвонил почему-то. Волнуюсь». «Значит, сегодня «Гамлета» не будет?» — «Как так «не будет»? Вы не знаете моего мальчика, он — настоящий мужчина, никого никогда не подводит. Прошу пана позвонить часа через два».
Но и через два часа, увы, ничто не прояснилось, и через три, и через четыре… Мама в явной тревоге, однако по-прежнему твердо заявляет, что её Данек свой театр не подведет. В театре тоже уверены: «Спектакль состоится, ведь Данек — настоящий мужчина»…
За полчаса до начала, когда по фойе уже гуляла публика, Ольбрыхского не было. Он буквально вбежал в свою гримёрку, когда до поднятия занавеса оставалось десять минут. Я был за кулисами и видел весь этот ажиотаж. Оказалось: накануне, в Мюнхене, у артиста украли барсетку со всеми документами, поэтому добираться в Варшаву самолетом ему не позволялось. Но этот путь можно было одолеть с приятелем, в его автомашине. Выяснив, сколько Даниэлю (между прочим, отличному автогонщику!) необходимо времени, чтоб докатить до дома, Вайда утром устроил съёмку, а после Данек мчал по дорогам ФРГ, ГДР и Польши, как угорелый… Я смотрел на Ольбрыхского: от усталости еле держится на ногах, а ведь ему сейчас играть! Как? Однако через десять минут вышел к зрителю — и зритель принял его безоговорочно!
Ах, какой это был Гамлет! Еще совсем недавно веселый и беззаботный студент, он и теперь, в новых, трагических обстоятельствах, оставался пылким, темпераментным юношей… Этот Гамлет ничего не утаивал: ни своих надежд, ни своих терзаний. Весь — перед нами, задиристый, яростный, он метался, страдал, любил и ненавидел, вел хитрую борьбу, искал утраченную связь времен, потрясающе фехтовал в поединке с Лаэртом… А когда спектакль окончился, не мог перед неистово аплодирующим залом сдержать счастливой улыбки, которая светилась сквозь совсем не гамлетовскую бородку…
С этой неожиданной бородки я и попытался после спектакля начать наш разговор, но Ольбрыхский устало улыбнулся:
— Давайте встретимся завтра и неспешно всё обсудим. Если не трудно, позвоните мне в восемь утра…
— В восемь утра?! Не рано? — Я решил, что ослышался. — Может, пан оговорился, ведь наши отечественные «звёзды» сцены и экрана в столь раннюю пору обычно еще почивают, и телефон у них часов до одиннадцати выключен…
Но пан не оговорился:
— Что значит — «рано»! В восемь, пробежав вокруг дома десять кругов, я обычно уже завтракаю…
Звоню, как договорились. Ольбрыхский:
— Сейчас займусь кое-какими неотложными делами. Потом — самое главное: надо восстановить украденный паспорт и другие документы, что, боюсь, займет много времени, ведь наши чиновники — жуткие бюрократы. Но к четырем надеюсь освободиться. Так что жду пана в четыре, в отеле «Европейском», внизу. Там отличная кавярня, то есть — кафе, по-вашему…
В назначенный час прихожу в «Европейский» — Ольбрыхского нет. Прождал минут сорок. На улице — ливень, гром, молнии, а у меня и это свидание, видно, срывается, и очередное, тоже — журналистское, под угрозой опоздания. Не желая рисковать, оставил швейцару для пана Ольбрыхского (если всё ж придет) номер телефона, по которому буду находиться ближайшие пару часов, и ринулся в грозу…
Не успел туда добраться — звонит Ольбрыхский, горячо извиняется: проклятые чиновники выписывали паспорт и другие документы намного дольше, чем он надеялся; потом бежал ко мне в грозу без зонта, промок до нитки, но, увы, мы разминулись… Завтра с утра он помчится за сто тридцать километров от Варшавы, чтоб полюбоваться на своего полугодовалого сынишку Рафала, которого не видел (был в Москве, Мюнхене) уже два месяца, и на спектакль оттуда вернется с солидным запасом времени, чтобы мы наконец-то смогли пообщаться…
* * *
ВЕРОЯТНО, встреча с сыном радость молодому отцу доставила огромную — во всяком случае назавтра в театре он появился (в белой ковбойской шляпе, в черном, почти гамлетовском костюме, на распахнутой груди — массивный крест) с лучезарнейшей улыбкой… Обнял меня:
— Ну так, пана, кажется, интересовало, почему мой Гамлет с бородой? Да потому, что с бородой Левий Матвей — герой фильма по булгаковскому «Мастеру и Маргарите», который сейчас снимает Вайда. Правда, он взял из книги лишь одну тему — Иешуа и Понтия Пилата… Снимает очень интересно: библейская легенда показывается в условиях современного модерного города, все сцены происходят на фоне новейшей архитектуры, перегруженных автострад, бушующих стадионов… В картине заняты отличные актеры: Ежи Кречмар, Анджей Лапицкий, Ежи Зельник… Зритель знает: я люблю экспрессию. Но экспрессия, которую требует роль Левия Матвея, просто невероятна. Чего стоит хотя бы эпизод, когда Иешуа на горе ждет смерти, и мой герой — на автостраде в совершенно спаленной, искореженной машине — скрипя зубами, кричит: «Может быть, Бога нет, ежели он позволил, чтобы такой человек, как Иешуа, умирал!»
Да, этот эпизод меня, зрителя (когда некоторое время спустя там же, в Варшаве, посчастливилось увидеть фильм), без преувеличений, потряс. Впрочем, как и другой: диалог Левия Матвея с Понтием Пилатом в конце картины, когда герой Ольбрыхского стал уже иным — спокойным, хитрым, опасным…
В ту пору, когда я встретился с Ольбрыхским, времени после трагической гибели другого замечательного артиста польского кино, Збигнева Цыбульского, прошло немного, боль от потери была еще очень остра, и, говоря о Данеке, соотечественники частенько подчеркивали: «второй Цыбульский». Ольбрыхский возражал. Вот и мне тогда заметил:
— Помните, в фильме «Всё на продажу» меня тоже упорно ставят на место Цыбульского? А я протестую: «Нельзя, чтобы на месте одного дерева выросло точно такое же другое». Когда умирает любимый актер, зрителям хочется, чтобы на это место срочно встал другой. Да и Вайде, видимо, первое время хотелось доказать — и себе, и другим, и памяти покойного Цыбульского, что всё можно начать сначала, что личность художника воскресима: достаточно только оглядеться по сторонам, найти преемника. Но мой герой, вы же помните, в конце концов бунтует, поворачивается спиной к камере, догоняет косяк лошадей и мчится с ними на равных…
Может, именно потому, что Данек решил быть самим собой, он оказался первым актером, получившим в Польше премию имени Збигнева Цыбульского. К счастью, они успели подружиться, когда вместе снимались в «Йовите»…
Улыбнувшись, процитировал изречение своего друга Никиты Михалкова: «Самое большое счастье в жизни — жить!» И пояснил, почему это утверждение разделяет:
— Потому что, даже если у человека несчастье, он мечтает о лучшем, у него есть надежда. И значит — всё впереди, значит — жить стоит!
Сам счастье обрёл прежде всего в профессии, которая для него — «самый естественный способ самовыражения». Раньше думал, что будет только киноактером, к двадцати шести годам снялся больше чем в двадцати фильмах. Теперь и театр засосал. Но, играя на сцене, мечтает о кино, и наоборот, точно так же, как зимой, бегая на лыжах, тоскует о плаванье, а летом, на море, — о слаломе… С ролями в театре тоже очень везет — один лишь Гамлет чего стоит. Размышлял:
— Главное в этом спектакле — чтобы на сцене было очень жарко! Чтобы все страсти, все помыслы — на высшем накале! Для меня мой Гамлет — это раскидистое дерево: каждый раз стараюсь объять его в другом месте, но объять всего, до конца, не могу. Потому что Гамлет — необъятен…
В его юности, рассказывал Даниэль, было много спорта: хоккей, фехтование, дзюдо, велосипед, верховая езда, бокс… И в «Пане Володыевском», и в «Боксёре», и в других картинах всегда играл без дублеров. Ползал по-пластунски, дрался врукопашную, прыгал через окопы, лазал по деревьям…
— Что касается уроков фехтования, — заметил я, — они явно не прошли даром. В «Гамлете» фехтуете отлично!
— Иначе и нельзя! — воскликнул Даниэль. — Ведь Гамлет — первая шпага Дании! Это же была эпоха Ренессанса, когда почитались и ум, и тело. Играть Гамлета с брюшком немыслимо. Представляете: в сцене поединка сбрасывает Принц Датский куртку, а под ней — чиновник…
И тут же сам, мгновенно сбросив куртку, как-то по-мальчишески гордо продемонстрировал свой великолепный торс.
* * *
РАЗГОВОР был достаточно долгим, и велся он легко, по-русски (к той поре двадцатишестилетний Даниэль знал семь языков). Переоделся для спектакля, сменив одну куртку на другую, почти такую же, уже перед самым третьим звонком. Вот-вот на сцену, а на лице — никакого грима, даже — тона, который обычно накладывает любой актер. Видя моё на сей счет недоумение, объяснил:
— Гамлет — это всегда тот актёр, который его играет, со всеми личными достоинствами и слабостями. Если зритель мне поверит, примет моего героя, ему не помешают ни борода, ни ресницы альбиноса. А если не поверит, тогда уже не поможет никакая краска…
Потом вдруг начались воспоминания о Грузии и даже грузинские анекдоты. И это было потрясающе — слышать анекдот в его исполнении на русском языке, но одновременно с польским и грузинским акцентами…
Кто-то позвал: «Даниэль, на сцену!» Вскинув руку в прощальном жесте, он рванул туда — и зал, как всегда, мигом оказался в его власти…
* * *
СПУСТЯ два года, летом 1973-го, Театр Народовы гастролировал с «Гамлетом» на невских берегах. Когда моя коллега из «Смены» заявилась к Ольбрыхскому на предмет интервью, Данек поинтересовался: «А почему не Лев?» Та объяснила, что Лев — в отпуске, загорает на Пицунде. Данек удивился: «И что, Лев не прилетит сюда на спектакль?» Милый, наивный человек: он не понимал, что у нас вырываться на денёк с Черного моря, из вожделенного, недешёвого отпуска (ах, каким теперь, из нынешнего времени, тот отпуск кажется дешёвым!) — весьма, мягко говоря, проблематично…
* * *
МИНУЛО еще лет двадцать с хвостиком, и в феврале 1995-го Ольбрыхскому исполнилось пятьдесят. Вскоре после юбилея его принимали у нас, в Доме актера. Среди «поздравляющих» оказался и я. Выйдя на сцену, поведал собравшимся о той, давней встрече с «настоящим мужчиной». А потом прочел юбиляру стихи:
Я вспоминаю год неблизкий…
Не хмуря юного лица,
С экрана к нам шагнул Ольбрыхский —
Вломился в наши он сердца!
Пустел мгновенно даже Невский,
Когда шел «Пан Володыевский»:
Был Даниэль в тех битвах рьян —
Шикарный польский д’Артяньян!
Ну и в «Потопе» Вы победы
Свершали грозною порой.
«Ура! Мы ломим! Гнутся шведы!» —
Так мог сказать и Ваш герой.
Вы были нам — всегда желанный,
Играли, словно налегке, —
И в той «Земле обетованной»,
И в «Свадьбе», и в «Березняке»…
Творил я в Вашу честь молитвы,
И Питер весь впадал в экстаз,
Когда в «Пейзаже после битвы»
Вы потрясли — в который раз!
На фестивалях к Вам сквозь стражу
Рвались мы — каждого спроси.
И страшный фильм «Всё на продажу»
Теперь понятен на Руси…
И разве снимки или слайды
Нам объяснят слиянье муз —
Секрет Ольбрыхского и Вайды?
Друзья, прекрасен Ваш союз!
Искусство ныне — в новом вкусе.
Но в мире есть Талант и Честь!
И Гоффман есть! И есть Занусси!
И Даниэль Ольбрыхский есть!
Не зря Ильич назвал когда-то
Кино — «важнейшим из искусств»:
Ведь вновь Вы мне — роднее брата
В «Последовательности чувств»!
Геракл — Вы телом, а не килька,
Ваш торс, конечно, — высший класс!
Не зря же «барышни из Вилька»
Все до одной желали Вас!
Полны Вы внутреннего лоска!
Вы — как былинный исполин!
Не зря же с Вами — Коморовска,
Тышкевич, Зентек, Северин…
«Сто лят!» — коханый, Вам! И больше!
Пускай бурлит все так же кровь!
Пусть будет радость в дивной Польше —
Безмерна к ней моя любовь…
Светлы пусть будут Ваши мысли
И много солнца в голове!
Пусть так же любят Вас на Висле,
Как обожают на Неве…
Пусть женское волнует тело,
Декабрь пусть будет — как апрель…
Нет, «еще Польска не згинела»,
Пока живет там Даниэль!
Вручил листки со стихами юбиляру. Мы обнялись. Потом Ольбрыхский поднялся на сцену и сказал, что это вообще за все полвека первые, посвящённые ему поэтические строки. А еще добавил, что, действительно, было б очень хорошо, если бы его «любили так на Висле, как обожают на Неве». Впрочем, тут Данек, пожалуй, немного слукавил…
* * *
29 ФЕВРАЛЯ
«ЖИВИ ЗА ДВОИХ…»
101 год назад родился Федор Александрович Абрамов
В ЭТОМ доме на невской набережной всё напоминало о Федоре Абрамове: стол, за которым он работал; икона Артемия Праведного, под которой писал свои книги; закопчённый чайник — из родительского дома; прялки, берестяные туеса — всё тоже оттуда, из Верколы… И ладанка, зашитая мамой в тряпицу, — она оберегала сына на фронте…
На полках — его книги. На русском языке, на других разных… Здесь же — шесть томиком в светло-сером переплете: последнее собрание его сочинений. Неимоверными усилиями вдовы, Людмилы Владимировны Крутиковой-Абрамовой, оно вышло в середине девяностых, но тут же возникла новая проблема. Помню, той нелегкой для новой России порой, когда судьба шестого тома была еще под вопросом, Людмила Владимировна мне грустно рассказывала:
— «Российская книга», которая должна доставить пятый том подписчикам, делать это отказалась категорически. Стоит одна книжка, по-моему, 420 рублей (в ценах 1994-го – Л. С.) — это же дешевле, чем «Сникерс», чем мороженое! И, конечно, в Петербурге, где, в «Худлите», собрание сочинений издавалось, да и в Москве весь мизерный тираж пятого тома (30.000) может быстро разойтись и без помощи этих чинуш. Но я же болею душой за подписчиков из других уголков нашей бывшей страны — ведь мне пишут по поводу этого тома из Сибири, с Урала, с Украины…
* * *
БОЖЕ, до чего мы тогда дожили!.. Книжные прилавки ломились от «чернухи» и «порнухи», от Оксаны Робски и Ксюши Собчак, а для Федора Абрамова места не было… Тогдашние чиновники из «Российской книги» свою позицию объяснили так: «В пятом томе — публицистика, а кому она нынче нужна?»
ЧТО, В НАШ ТРУДНЫЙ ВЕК НЕ НУЖНО СЛОВО ФЕДОРА АБРАМОВА? Листал я этот том — сколько же тут ЕГО БОЛИ!.. Одно только знаменитое «открытое письмо землякам» — под названием «Чем живем-кормимся» — чего стоит! Писатель хотел разбудить в людях совесть, чтобы вновь ощутили утраченную, увы, любовь к земле, к делу, но в ответ вдруг разъярилось местное областное начальство, вслед за ним — власти столичные. Впрочем, к подобной реакции на свое слово Абрамову было не привыкать: ведь еще в 1954-м, после статьи в «Новом мире», где он сурово прошелся по сусальной «колхозной» литературе, секретарь Ленинградского обкома (в скором будущем — секретарь ЦК) Фрол Козлов объявил только-только начинающего тогда литератора чуть ли не врагом народа. А в 1963-м, после публикации в «Неве» его повести «Вокруг да около», опять-таки поведавшей правду насчет социалистической деревни, вопрос об Абрамове рассматривался даже на секретариате ЦК! И потом на пять лет закрылись перед ним все журналы, все издательства. Да и дальше было не проще: этот человек своею ПРАВДОЙ властям опасен был всегда.
Вряд ли, например, они одобряли его слова, произнесенные над гробом «опальной» Ольги Берггольц:
«… Нынешняя гражданская панихида, думаю, могла бы быть и не в этом зале. Она могла бы быть в самом центре Ленинграда — на Дворцовой площади, под сенью приспущенных красных знамен и стягов, ибо Ольга Берггольц — великая дочь нашего города, первый поэт блокадного Ленинграда…»
Это — из пятого тома. И еще несколько строк оттуда же:
«… Писательская судьба Шолохова печальна и поучительна. Как художник он кончился в 35 лет. И не в отсутствии ли у него с самого начала большой духовной культуры, высоких общечеловеческих, нравственных идеалов причина его катастрофы, столь ранней смерти как писателя и человека? Духовная нищета Шолохова особенно наглядно проступает в его публицистике. Тут нет природы, нет несравненных шолоховских пейзажей, которые до некоторой степени восполняют недостаток нравственной философии в «Тихом Доне», нет многоцветья народной жизни, которая так нас захватывает, которая всегда таит в себе нравственный потенциал. Тут «классовый гуманизм» в голом виде, тут постыдное щукарство и кривляние человека, которому нечего сказать людям, нелепая тоска по тем временам, когда вместо закона руководствовались революционным правосознанием…»
И ведь это написано о «непогрешимом», всесильном «члене ЦК» еще в 1974-м, когда Шолохов официально считался в советской стране «Главным писателем»…
И в защиту «Нового мира», в защиту Солженицына Абрамов выступал открыто:
«… Растоптана последняя духовная вышка. (…) Если бы провести референдум, 97% наверняка одобрят закрытие «Нового мира» — вот что ужасно. Двадцать пять писателей подали голос протеста против исключения Солженицына. Двадцать пять — из семи или восьми тысяч. Вдумайтесь только в эти цифры!..»
Сам-то Абрамов сразу отправил в Союз писателей телеграмму протеста.
Жаль, что тираж этого пятого тома оказался невелик. Потом в столь же мизерном количестве, с невероятными трудностями наконец-то появился шестой, в котором — его потрясающие письма. Ну, хотя бы — к Ксении Петровне Гемп, «несравненному знатоку русского Севера». Или — к Науму Яковлевичу Берковскому, о котором Абрамов сказал однажды: «Один из тех немногих, кто в своей жизни познал истинную свободу — свободу духа». Или — к Твардовскому, Белову, Распутину, Адамовичу, Лакшину…
* * *
И В ЛИЧНОМ архиве Людмилы Владимировны, конечно, есть его письма. Их трудный роман начался в сорок шестом, на филфаке ЛГУ, где Абрамов доучивался после фронта, а она уже числилась в аспирантуре. В сорок девятом ей — поскольку «была в оккупации» — сорвали защиту диссертации, выгнали с работы. Всю дальнейшую жизнь Абрамов терзал себя тем, что тогда не заступился. Конечно, он был всего лишь аспирант, ни жилья, ни денег (а ведь еще помогал старшему брату-колхознику), и для будущего писательства требовались хоть какие-то реальные условия, но, как сказал Твардовский, — «всё же, всё же, всё же…» Пришлось ей перебраться в Минск, и там, в университете, всё опять было непросто. Абрамов тоже переживал те события — подлости, предательства, потом они легли в основу его пьесы «Один бог для всех»…
Тогда он отправил ей больше ста писем.
«10 мая 1951 г. (…) Творчество — это не тщеславное увлечение для меня, не эгоистическое желание прославиться. Нет! Творчество — это моя жизнь, и в этом смысле у меня не было жизни. Она должна быть или всё кончится катастрофой, вернее, мещанским прозябанием. Всё кончится тем, что я так и не стану самим собой, не стану человеком. Ах, как я боюсь, что всё это чуждо для тебя, и ты воспримешь за обычное проявление эгоизма…»
«7 июня 1951 г. Дорогая Люха! Да, я люблю тебя, люблю только одну тебя. Но если бы ради тебя надо было отказаться от творчества, я бы не отказался. Говорю честно и откровенно. Это не фраза! Сейчас не время фразёрствовать. Пусть я ошибаюсь. (…) Пусть мне никогда не суждено стать писателем. И всё-таки вся моя жизнь будет отдана творчеству, ибо оно самое сильное из всех моих желаний, и даже сильнее моего чувства к тебе. Здесь никаких иллюзий не может быть…»
Еще из одного письма к ней:
«… по Сирано жить нельзя. Он был во всем — типа Дон-Кихота. Борьба его со всеми пороками — это ведь беспредметно. Конечно, в его время и не могло быть иначе. Но недаром мы съели зубы на марксизме, и наша принципиальность должна быть конкретно-целевой…»
Скоро он поймет, что без Иванушки-дурачка и без Дон-Кихота не может быть творчества. Ну а по поводу «съеденных на марксизме зубов» — он в день своего шестидесятилетия скажет, в частности, вот это:
«… Мне попалась жена, у которой был с ранних лет, с юных лет обострённый вкус к вопросам нравственности, духовным. И наш семейный брак — это брак социологии и нравственности. Я, конечно, был отчаянный социолог. (…) Она человек, без которого я вообще-то ничего не делаю ни в жизни, ни в литературе…»
Но разве его самого, по поводу его собственной нравственности, мог кто упрекнуть? Писателя с мировым именем, который до конца своих дней помнил женщину, что зимой сорок первого принесла ему в госпиталь свой блокадный сухарик. Инвалида Великой Отечественной, который очень долго не желал оформлять свою инвалидность, потому что «многие вернулись с войны без ног, а я всё же хожу на своих». А то, что обе простреленные ноги, да еще рука отчаянно болели, что льготы «инвалида» могли хоть как-то скрасить голодный аспирантский быт, — не в счёт…
Перелистывал его дневник:
«Никогда не вешать голову. И всегда — действовать…»
«Еще раз стиснем зубы, и — вперед, к письменному столу…»
«Будь мужествен, будь человеком, будь солдатом всю свою жизнь. И это — лучшая твоя память о погибших…»
«Искусство — это твоя вера, твоя религия, и можно ли говорить вполголоса?..»
Когда же этот дневник издадут? Никто не знает. Правда, вдова коё-что из «неопубликованного Абрамова» так или иначе «пристроила»: что-то вышло весьма малотиражными книжками, что-то — в журналах. Например, повесть «Белая лошадь», посвященная погибшему на фронте другу Сене Рогинскому. И повесть «Разговор с самим собой». И повесть «Кто он?». И сборник воспоминаний о Федоре Александровиче… Однако всё это, увы, разрознено. И потому по-прежнему ОЧЕНЬ ТРЕБУЕТСЯ ПОЛНОЕ СОБРАНИЕ АБРАМОВСКИХ СОЧИНЕНИЙ, которое одной Людмиле Владимировне, конечно же, было не «пробить».
* * *
ЕГО седая племянница, Галина Михайловна, заглянувшая к Людмиле Владимировне «на огонек», напела мне: «Шёл мальчишка бережком, шёл мальчишка крутеньким…» Федор Александрович эту песню очень любил. Но вместе с напевами Севера обожал и музыкальную классику, особенно — арию Марфы из «Хованщины», «Песню Сольвейг». Людмила Владимировна пояснила:
— Для него женский идеал был, чтоб одновременно — и Марфа, и Сольвейг…
По поводу новомодной «современной» песни негодовал:
«Она, как негодный хлам, отбросила мелодию и дала волю горлу, крику, шепоту. Из нее начисто изгнаны душа и сердце…»
На стене — афиша спектакля «Братья и сёстры», с которого начинался знаменитый ныне театр Льва Додина. Каждый участник премьеры оставил здесь автору свой автограф. Например, Игорь Скляр:
«Дорогой Федор Александрович! Жизнь нелегка, впору повеситься, но радостно, не душно, потому что есть Вы — писатель Федор Абрамов. И можно жить. Жить тяжело и трудно — куда человечнее и интересней! Благодарю за открытие».
А вот что на своих книгах Федор Александрович писал Людмиле Владимировне:
«Малюше — моему первому читателю, моему первому и лучшему критику»; «Малюшеньке — первой советчице и змее».
И подпись: «Зай». Почему — «Зай»? Людмила Владимировна улыбнулась:
— Звала его Зайкой, потому что — добрый, ранимый…
В этой долгожданной (с видом на Неву!) квартире Абрамов прожил меньше полугода. В первый день 1983-го подарил он жене последнюю свою книжку — «Алые олени», изданную для детей, и надписал — рядом с изображением северных домиков:
«Малюша, эти дома столь же прекрасны, как наша фатера. Красота — могучий врачеватель».
Перед роковой операцией в 1983-м, 14 мая, он ей сказал:
— Думаю, всё будет хорошо, а если катастрофа — живи за двоих и заверши мои писательские дела…
И она жила. За двоих. До 2 октября 2017-го…