Лев Сидоровский: Вспоминая…

 323 total views (from 2022/01/01),  2 views today

В 1993-м группа именитых артистов во главе с Кобзоном прибыла туда на его 90-летие. Торжество, по местным масштабам, получилось грандиозным, но сам Вадим Алексеевич его проигнорировал, ворчливо отмахнувшись: «Я уже привык к валенкам, а на юбилей нужно во фраке, который с валенками не сочетается…»

Вспоминая…

О Казанове, Козине, Герцене и Рафаэле

Лев Сидоровский

2 АПРЕЛЯ

«ОДИН НА СВЕТЕ, И НИЧЕГО ЗА ДУШОЙ…»
Несколько страниц из мемуаров
ненасытного любителя и любимца женщин
Джакомо Казановы,
который родился 2 апреля 1725 года

НЕДАВНО, дорогой читатель, в очерке, посвящённом 1600-летию Венеции, я тебе уже сообщил, что самым знаменитым венецианцем во всём мире считается вовсе не Антонио Вивальди или Карло Гольдони, и не Марко Поло или Якопо Робусти, более знакомого нам как Тинторетто. А тот, о ком на Calle di ca Malipiero, со стены четырёхэтажного, какого-то розовато-бежеватого изысканного строения под номером 3082 нас с Таней известила табличка: «В этом доме 2 апреля 1725 года родился Джакомо Казанова». Да, именно этот великий авантюрист, интеллектуал и полиглот, дипломат и сочинитель, отлично владеющий не только пером, но и шпагой, а главное — самый ненасытный любитель и любимец женщин стал для Венеции таким же мировым трендом, как Наполеон — для Корсики, Моцарт — для Зальцбурга или Фидель Кастро — для Кубы. И разные места, с его именем так или иначе связанные (вплоть до тюрьмы, из которой он бежал), попадались нам тут частенько…

В общем, — «Любовник номер один»!

* * *

ДАВАЙ заглянем в его мемуары, название которых — «История моей жизни»:

«Они лежали ко мне спиной, в полной темноте, так что я наугад оказал первые знаки внимания той, что была справа, не зная, подступаюсь ли к Нанетте или к Марте. Не спеша, оберегая ее стыдливость, я постепенно занял такое положение, при котором она убедилась, что побеждена и что не остается ничего лучшего, как продолжать притворяться спящей, предоставив мне действовать. Вскоре голос природы заговорил в ней в унисон с моим, я достиг цели, и мои усилия были увенчаны полным успехом…»

Так он описал момент потери девственности в семнадцать лет. Девушкой справа была пятнадцатилетняя Марта, которая позже стала монашкой. Слева — ее шестнадцатилетняя сестра Нанетта, которой юный герой тут же «отдал дань своего нового пыла».

Что ж, Казанова жил в XVIII веке — в эпоху вольнодумства, распутников, куртизанок, шулеров и оккультистов. Повсюду в Европе царили свободные нравы: во Франции мадам де Помпадур управляла гаремом Людовика XV, в Риме устраивались оргии (слишком дикие даже для Казановы), в Венеции монастыри были, по сути, борделями. В таком мире полно сладострастников, и он был лишь одним из многих. Но в отличие от большинства мужчин своего времени, трепетно заботился о том, чтобы женщина получала удовольствие с ним наравне. Писал: «Я не завоевываю, я подчиняюсь». Причём его похождения, кроме, так сказать, традиционных эпизодов, включали связь с юными невестами в день свадьбы — с согласия мужей, «эротическое просвещение» девочек — с согласия родителей (самой младшей в его списке было девять лет), инцест, сексуальное рабство, однополую любовь и всевозможные непристойные забавы. Недаром некоторые современные феминистки считают, что сей тип достоин презрения как «насильник» и «педофил». Сам же Джакомо, который писал мемуары на склоне лет, старается нас убедить, что все его партнёрши даже в случаях с насилием остались довольны. Например, вспоминает, как он, двадцатилетний, вместе с братом и еще шестью молодыми гуляками похитили во время карнавала молодую жену ткача, привезли в гостиницу, напоили и по очереди изнасиловали всемером (отказался только брат, сославшись на болезнь):

«Воспылав от вина и щедрой награды, а также от наших речей и поцелуев, она прекрасно видела, что её ждёт, и дала понять, что готова по доброй воле… Несомненно, жертва показалась ей сладкой, потому что, храбро предложив мне быть вторым, она приняла меня даже с некоторой благодарностью, и её блаженство не исчезло, когда она увидела, что ей предстоит осчастливить и остальных…»

Однако в целом добиваться женщины по пьянке или по принуждению считал делом недостойным. «Воспользоваться ее благодарностью» — вот самый быстрый и верный способ, учит он с высоты своего опыта. Нужно окружить женщину вниманием, делать приятные мелочи, демонстрировать любовь через действия: «Только глупец заявляет о своей любви на словах». В то же время в спальне любовное воркование необходимо.

«Без слов удовольствие слабее как минимум на две трети, но любовные признания должны звучать как намеки, а не как прямолинейный манифест».

К тому же, если насилие отрицал, то подчинить себе женщину циничным обманом считал вовсе не зазорным и даже забавным. Ну, к примеру, когда ему было тридцать четыре, переспал с двадцати двухлетней обручённой красоткой, которая по-дружески просила его помочь избавиться от нежелательной беременности. Казанова тут же сочинил, что ей нужно втереть «абортивное снадобье» из меда и шафрана и проще всего это сделать естественным путём, употребив, так сказать, «собственный инструмент». Само собой, беременность не прервалась — женщина тайно родила в монастыре, а слухи, возникшие из-за её временного исчезновения, расстроили помолвку.

В то же самое время Казанова был фаворитом маркизы д’Юрфе, стареющей вдовы и одной из богатейших дам Франции, которой внушил, будто с помощью оккультизма поможет ей возродиться в теле юноши. Наивная богачка несколько лет оплачивала все его путешествия и авантюры, терпеливо дожидаясь результата «изысканий». Причём хитрец никогда не просил денег — только драгоценные камни, якобы для составления магических созвездий… Когда ей стукнуло пятьдесят восемь, потребовала выполнить обещание немедленно. Тот, ничуть не растерявшись, заявил, что нужно провести обряд «троекратного оплодотворения», чтобы она родила мальчика с сильными оккультными способностями и дабы её душа вошла в тело ребенка в момент рождения. Он успел дважды воспользоваться вдовой, а перед третьим «сеансом» был разоблачён «магом»-конкурентом, который тоже претендовал на её сокровища. Казанова легко и непринужденно скрылся с кучей ейных драгоценностей и на деньги с их продажи пустился в новую авантюру.

* * *

УМЕНИЕ врать в лицо, не моргнув глазом, сделало Казанову отличным махинатором. Он выдавал себя за могущественного алхимика и был любимчиком знати, одержимой магией, тайными братствами и поисками «философского камня». Параллельно зарабатывал политическим и коммерческим шпионажем для властей, а позже стал осведомителем инквизиции (следственно-розыскного аппарата Римско-католической церкви). Причём наняли его те же инквизиторы, которые прежде упекли в тюрьму — за богохульство и распутство и от которых ловко сбежал через крышу. Спустя годы они лишь посмеивались и интересовались, как ему это удалось.

* * *

ОН БЫЛ умён и образован: уже в двенадцать лет поступил в Падуанский университет, в семнадцать получил диплом юриста. Знал медицину, химию, математику и обладал отменной числовой памятью. Мечтал стать врачом, пробовал карьеру священника, военного, скрипача. Однако «честные» профессии наводили на него смертную скуку… Мог за короткий срок несметно разбогатеть и так же быстро обнищать. К примеру, сбежав из венецианской тюрьмы во Францию, стал лучшим продавцом билетов первой государственной лотереи и заработал целое состояние. Но деньги вскоре растаяли из-за любви к картам и множества долгов. Затем во время Семилетней войны, пока другие разорялись, разбогател на гениальной продаже государственных облигаций и даже открыл собственную шёлковую фабрику. Однако большую часть того, что сумел заработать, моментально растратил на «гарем» своих работниц.

* * *

НЕ СКУПИЛСЯ на подкуп матерей и старших сестёр, чтобы получить доступ к несовершеннолетним дочерям и младшим сёстрам. Похоже, что в то время это было распространённой, хотя и негласной практикой. Например, в девятнадцать лет у него случился курьёзный роман: положил глаз на семнадцатилетнего оперного певца Беллино, который, по его мнению, был слишком красив для мужчины. Чуткий сердцеед заподозрил, что на самом деле это девушка, которая — из-за папского запрета женщинам выступать на сцене — вынуждена притворяться юношей-кастратом. Джакомо был так заинтригован, что стал всячески добиваться с ним уединения, попутно — дабы взглянуть на его гениталии — подкупать по очереди всю его родню. Наконец, догадка подтвердилась, и девушка, которую в действительности звали Терезой, оказалась у него в постели.

* * *

ИСКОЛЕСИЛ всю Европу, стал своим среди монархов, хотя сам был человеком низкого происхождения — всего лишь сыном актёров. Всегда находил себе богатых и знатных мужчин-покровителей, что в принципе было в обычаях смышлёных молодых людей простого рода. Добрался и до России, где его особенно шокировали бани — и даже не то, что мужчины и женщины мылись вместе, а то, что никто при этом якобы не обращал друг на друга ни малейшего внимания! На прогулке в Летнем саду познакомился с 35-летней весёлой вдовой-императрицей Екатериной II. Но на эту умнейшую женщину его чары не подействовали: во всяком случае, его проект государственной лотереи отвергла сходу — так что пополнить карманы из русской казны не вышло…

* * *

СКОЛЬКО ЖЕ всего женщин было у Казановы? В мемуарах упоминает больше ста двадцати любовниц. С девственностью (помните?) расстался в семнадцать, однако первый чувственный опыт получил еще в одиннадцать — стараниями тринадцатилетней Беттины Гоцци — младшей сестры своего учителя и опекуна:

«Эта девочка понравилась мне сразу, даже не знаю почему, и именно она постепенно разожгла в моем сердце первые искры того, что впоследствии стало моей главной страстью…»

Но самой большой своей любовью называет загадочную Генриетту, которую повстречал в двадцать три. Она была знатной француженкой, старше его на десять лет, сбежавшей от деспотичного мужа:

«Те, кто считает, что мужчина не может быть счастлив 24 часа в сутки с одной женщиной, просто никогда не обладал такой, как Генриетта. Когда мы разговаривали, моё блаженство было даже более полным, чем когда я держал её в объятиях. Она была очень начитанной, очень тактичной и имела врождённый вкус; рассуждала просто и логически, как геометр, вела себя искренне и без жеманства, но с природной грацией, которая всему придавала очарование…»

В конце концов, про их связь узнал муж — так что им пришлось расстаться. Последнюю ночь провели в гостиничном номере в Женеве, где она, уходя, нацарапала на стекле подаренным им бриллиантовым кольцом: «Ты забудешь и Генриетту». Молодой Казанова рыдал и был уверен, что чувство будет вечным… Спустя время оказался в том же номере, увидел надпись и с ужасом понял, что Генриетта была права. Ещё через много лет они снова случайно встретились, но он едва различил любовь всей жизни в расплывшейся постаревшей даме.

***

НЕСМОТРЯ на большое число любовниц, официально остался бездетным. Известно, что активно пользовался «защитными мешочками» (подробно описал, как надувал презервативы, проверяя на наличие дыр), но также есть сведения, что несколько его женщин впоследствии родили. О том сам в мемуарах сообщает лишь мельком, не интересуясь судьбой детей и вопросами отцовства. Среди прочих родила от него и троюродная племянница, которую Казанова, однако, ошибочно считал родной дочерью. Это не помешало ему, по просьбе её матери (и его бывшей любовницы), вступить с ней в связь, поскольку та от законного мужа зачать не могла… Между тем, не имея понятия о собственных детях, Казанова вел счет своим венерическим болезням: сообщает, что заражался одиннадцать раз.

***

ВЫГЛЯДЕЛ ЛИ красавцем? Объективно — нет, но и уродцем не являлся: очень смуглая (почти как у мулата) кожа, орлиный нос, который с возрастом становился всё заметнее, а также рябоватое лицо из-за перенесённой в детстве оспы. В то же время был хорошо сложён, крепок и обладал завидным для своего поколения ростом в 187 сантиметров — на целых шестнадцать выше среднего европейского мужчины. Если добавьте к этому остроумие, животный магнетизм и виртуозность в сексе, то получится портрет идеального любовника.

***

ОН ПРОЖИЛ семьдесят три года, из которых последние четырнадцать — в Богемии, под крышей дворца очередного покровителя-аристократа. Не имея возможности вернуться в родную Венецию (после побега из тюрьмы много лет был в опале, а затем его снова изгнали за сатиру на местную знать), страдал от тоски и одиночества, даже помышлял о самоубийстве. Мемуары стали его единственным последним развлечением…

Вот оттуда ещё некоторые откровения:

«Позволив возлюбленному насладиться своими прелестями, недалёкой красавице больше нечего ему предложить. Напротив, наделённая тонким умом дурнушка может так влюбить в себя мужчину, что он достигнет с ней предела всех своих мечтаний…»

«Любимые нами женщины правы, когда отказывают нам. Добившись своего, мы уже больше не будем их хотеть, ибо нельзя хотеть того, чем владеешь…»

«Девушка, которая показывает мужчине ровно столько, чтобы ему хотелось увидеть больше, уже сделала три четверти того, что должно, чтобы влюбить его в себя…»

И вдруг — горестный итог:

«Если бы я женился на женщине достаточно ловкой, чтобы мной управлять, подчинять меня себе, так — чтобы я и не заметил своего подчинения, я заботился бы о своём состоянии, имел бы детей и не остался бы таким, каков я есть, один на свете, и ничего за душой…»

Где похоронен Казанова, неизвестно — место давно забыто. А надгробие с его могилы встроено в стену церкви чешского города Духцов.

Джакомо Казанова

* * *

3 АПРЕЛЯ

СОЛОВЕЙ И КЛЕТКА
Слово — о Вадиме Козине,
который родился 3 апреля 1903 года

ЭТОТ чарующий тенор, дорогой читатель, перед войной благодаря радио и патефонам звучал с утра до ночи. Одно из моих детских воспоминаний: лето, наш двор, и из каждого распахнутого окна — «Осень, прозрачное утро, небо — как будто в тумане…»; «Мой костёр в тумане светит…»; «Давай пожмём друг другу руки…» И всё-таки поименовать Вадима Козина «поющим голосом своей эпохи» не решаюсь: ведь было немало и других артистов, с полным правом претендующих на это звание. Но вот то, что всю сложность и неоднозначность эпохи он в своей судьбе поневоле отразил, — бесспорно…

* * *

ЕГО дед одним из самых первых в Петербурге явился обладателем домашнего телефона, а также приобрёл автомобиль «Бенц» — так что внук с детских лет приобщился к личному транспорту двадцатого века. Его отец, купец первой гильдии, получил образование в Париже, после чего на невском берегу стал высокооплачиваемым бухгалтером и по страстной любви женился на девушке из видного цыганского рода Ильинских. Потом Вера часто, аккомпанируя себе на палисандровой гитаре, пела для маленького сына и дочек: «Люблю я цветы полевые, люблю их от чистой души…» И «сама» Анастасия Вяльцева нередко устраивала здесь домашние концерты, а дети всякий раз от неё вдобавок получали огромный пакет с разными лакомствами. И другая эстрадная знаменитость, Юрий Морфесси, порой в этом доме исполнял «Кирпичики», «У камина»… Как-то заставил он спеть и Димочку (так Вадима называли дома), а после, посадив мальчика на колени, провозгласил: «Вот растёт моя смена»…

* * *

НО вскоре за окном разразилась другая музыка — «музыка революции», и Козины потеряли всё… К тому же умер отец, так что Вадим стал кормильцем матери и четырёх сестёр. Раньше, будучи школьником, он уже служил в библиотеке, но теперь образованному юноше найти подходящую работу мешало «чуждое» социальное происхождение. И он вкалывал в порту грузчиком, пилил дрова, а еще выступал в составе Комического хора Чарова. Потом устроился в Народный дом тапёром — сопровождал демонстрацию немых фильмов непрерывной игрой на фортепиано. Когда очередной сеанс заканчивался, зрителей обычно приглашали на «дивертисмент». И однажды, когда Вадим, как всегда, из-за кулис наблюдал за таким концертом, его вместо заболевшего артиста буквально выпихнули на эстраду. Не растерялся, спел модную тогда (на слова Демьяна Бедного) «Песню о стратостате» — и сразу успех!..

* * *

ТАК в «Ленпосредрабисе», то есть — в «Ленинградском посредническом бюро работников искусств», появился новый «солист-певец русских и цыганских песен». Чаще всего выступал перед киносеансами (кстати, такая замечательная традиция сохранялась по всей стране примерно до середины 60-х). Затем стал штатным артистом в концертном бюро Дома политпросвещения, а через некоторое время — в Ленгосэстраде. Его уже ждали во всех дворцах культуры, а однажды и в Большом зале Филармонии испытал подлинный триумф, хотя в том концерте участвовали воистину корифеи тогдашней «цыганщины» — Тамара Церетели, Изабелла Юрьева, Нина Дулькевич, Наталья ТамарА… Да, внутреннее чутьё, тонкий музыкальный вкус и советы мамы помогли найти свои песни, свои романсы, до того никому не известные или прозвучавшие когда-то очень скверно и потому забытые. Всего в каждом концерте без всякого микрофона исполнял их не меньше сорока! И, затаив дыхание, люди внимали его голосу: «Не забывайте меня, цыгане, прощай, мой табор, пою в последний раз…». Или: «Я уйду с толпой цыганок за кибиткой кочевой…»; Или: «Эй, быстрей летите, кони, отгоните прочь тоску…» В 1929-м впервые (потом их будет более двухсот — на стихи Ахматовой, Анненского, Гумилёва, Бальмонта, других) сам написал песню: «Бирюзовые, золотые колечки, эх, покатились по лужку, ты ушла, и твои плечики скрылися в ночную мглу…» — она была довольно легкомысленной, но мигом стала очень популярной и считалась «цыганской».

В память о звезде немого кино Вере Холодной поначалу взял себе такой же сценический псевдоним, и афиши крупно извещали о концертах «известного исполнителя Вадима Холодного», однако эта, ну что ли, манерность «известному исполнителю» скоро надоела, и он возвратился к своей настоящей фамилии, которая быстро стала на невском бреге, а потом и во всей стране знаменитой. Хотя добиться этого было совсем не просто — потому что на небосклоне нашей эстрады уже сияли Леонид Утёсов и Клавдия Шульженко, рождался отечественный джаз, вовсю гремела новая советская «массовая» песня, а старинный романс власть считала жанром «чуждым времени» и поэтому «публике не нужным»…

Однако сама публика думала иначе, и, когда Козин, перебравшись в Москву, стал гастролировать по всей стране, люди везде, от Балтики до Тихого океана, влюбились в этот голос — такой тёплый, мягкого тембра, свободно (как у Лемешева) льющийся наверх, но более камерный, какой-то «матовый»… Аккомпанировал ему обычно знаменитый Давид Ашкенази. Оба артиста из противоположных кулис одновременно вырывались на сцену, с двух сторон подбегали к роялю — и, не объявляя номера, стремительно начинали то, что свидетелями воспринималось как чудо. Козинские эмоциональные перепады — удаль, страсть, тоска и нежность — мгновенно захватывали слушателей. Его темперамент взрывался в «Очах чёрных», грустил в «Калитке», заходился от восторга в «Цыганской венгерке», был трагичным в «Нищей»… Его звонкий, богатый красками тенор мог быть и мягким, и суровым — певец владел им в совершенстве… И вся страна вслед за ним запела: «Люба-Любушка, Любушка-голубушка, сердцу любо Любушку любить…»; «Ну улыбнись, родная, ну не сердись, родная, ну поцелуй, родная, меня…»; «Брось сердиться, Маша, лучше обними…» (А у Изабеллы Юрьевой был свой вариант: «Брось сердиться, Саша, крепче обними…»). Известен анекдотический случай. Однажды, начав петь, Козин вдруг заметил перед собой микрофон. «Что это?!» — закричал он, словно увидел змею, и не продолжил выступление, пока микрофон не убрали… Конечно, критика его «щипала» вовсю: например — за исполнение «такой пошлятины», как «Брось сердиться, Маша…», «Осень, прозрачное утро…», «Когда простым и нежным взором…». А публика это обожала. И у элиты он тоже пользовался успехом, но, боже мой, что эта самая элита для себя выбирала! Например, Вадим Алексеевич вспоминал, как однажды на банкете в Кремле довелось близко наблюдать Сталина, который, притоптывая, гнусаво напевал из его репертуара примитивную частушку: «Ритатухи ходил к Нюхе, жила Нюха в пологу. Нюха девочку родила, больше к Нюхе не пойду»…

Маленькое отступление. В 1975-м году я оказался гостем старейшего варшавского композитора (ему было за восемьдесят) Ежи Петербургского, который тогда мне был интересен прежде всего как автор еще довоенного «Синего платочка». Так вот, слушал я там, как его молодая жена, пани Сильвия, дуэтом с маленьким сыном (когда младенец явился на свет, Утёсов прислал старинному другу телеграмму: «Поздравляю, Юрочка! Я на такое уже не способен»), аккомпанируя себе на фортепиано, пела вот про эту самую «малу небеску хустечку» и другие широко известные творения своего супруга — «Танго Милонга», «Уж никогда», «Ты, моя гитара»… Но лишь захотела исполнить танго «Та остатня неделя» («Это последнее воскресенье»), пан Ежи воскликнул: «Ах, як то спевал ваш цудовный Козин!». Поставил на проигрыватель извлечённую из шкафа довоенную грампластинку Апрелевского завода — и там, в доме на Аллее Армии Людовой, полился такой знакомый мне, такой дивный голос: «Утомлённое солнце нежно с морем прощалось…».

* * *

КОГДА грянула Великая Отечественная, сольные концерты в лучших залах страны сменил на выступлениями во фронтовых землянках, на аэродромах и палубах боевых кораблей… Старые его песни напоминали воинам о мирной жизни и родном доме, а новые — благословляли на смертный бой. Например, — вот эта, про двух друзей (один паренёк родом — калужский, другой — костромской), которые дрались «по-геройски, по-русски» в морской пехоте: «В штыки ударяли два друга — и смерть отступала сама… «А на-ка, дай жизни, Калуга!» — «Ходи веселей, Кострома!»…» Или — «Нет, моя Москва не будет взята ими…». Или — вот такая, озорная: «Эх, махорочка, махорка, породнились мы с тобой. Вдаль дозоры смотрят зорко, мы готовы в бой!..» Или — нежный вальс про оказавшийся в фашистском кольце родной город: «Там под вечер тихо плещет невская волна… Ленинград мой, милый брат мой, родина моя…» (Там, в блокаде, осталась все близкие. На излёте сорок первого негодяи убили старшую сестру — ради январских хлебных карточек, которые она получили на всю семью, и следом от голода погибли младшая сестрёнка и мама). После одного из концертов командующий 1-м Прибалтийским фронтом Баграмян вручил ему орден Красной Звезды. Выступал перед участниками Тегеранской конференции (ходили слухи, что Черчилль пригласил туда Марлен Дитрих, Изу Кремер и Мориса Шевалье, а Сталина попросил, чтобы привёз с собой Козина).

И вдруг — арест, осуждение на восемь лет лишения свободы. Соловей оказался в клетке…

* * *

ЕСТЬ несколько версий случившегося. Первая: якобы пострадал за выступление во время гастролей в Хабаровске перед солдатами формировавшегося там польского военного корпуса (по ложному доносу пришили «измену Родине»). Вторая: якобы ему припомнили, как на Тегеранской конференции без спросу принял предложение Рузвельта спеть в апартаментах американского президента. Версия номер три еще более романтична: Козин, оказывается, отбил у самого Лаврентия Берии лётчицу-героиню Марину Раскову. Четвёртая версия — героическая: в личной беседе с тем же проклятым сатрапом, когда рядом находился и секретарь ЦК Щербаков, Козин дерзко заявил об отказе разучивать и исполнять песни о Сталине («Я же тенор, исполнитель романсов, лирических и цыганских песен, а тут — о Сталине…»). Пятая — четвёртой под стать: не пожелал выехать с концертом на фронт в знак протеста против того, что власти не произвели вовремя эвакуацию из блокадного Ленинграда матери и сестёр артиста. Прямо карбонарий какой-то!

На самом же деле его трагическую судьбу определила нетрадиционная сексуальная ориентация, которую советская власть (особенно — в военное время) ну очень осуждала. Говорят, что в НКВД ловко давили на певца, и, находясь на Лубянке, он весьма подробно и с указанием конкретных «лиц, адресов, явок» поведал о голубом «подполье» красной России. Если так, то был ли он осведомителем ещё на свободе или «разговорился» только в стенах тюрьмы? И, может быть, навсегда остался жителем Магадана именно потому, что не хотел встречаться в Москве с теми, кто пострадал от его признаний…

Ну а там, в «столице Колымского края», оказался под крылом у жены начальника МАГЛАГа генерала Никишова, Александры Гридасовой, которая, слава богу, от гибельного лесоповала узника мигом освободила. Но птица билась в клетке: он пел в эстрадном коллективе НКВД… В начале сентября 1950-го «за хорошую работу и примерное поведение» был досрочно освобождён, но остался в Магадане: руководил вохровской самодеятельностью, работал в местном музыкально-драматическом Театре имени Горького. Не возвратился в Москву и после смерти Сталина… Он еще сохранял голос, артистическую форму, вовсю сочинял новые романсы, песни на стихи Беранже, Есенина, Симонова и в 1958-м отважился совершить гастрольный набег: сначала — вдоль сибирской магистрали, потом — в центральные районы страны. И опять всюду — от Владивостока до Сочи — людей завораживал голос, в котором — и дым цыганских костров, и гиканье атакующих орд Аттилы, и битва при Калке, и плач Ярославны, и безмерная боль одиночества… После подлинного фурора вернулся в Магадан, где его снова на два года лишили свободы.

* * *

ТАК и жил он там, воспевая в новых своих песнях суровый край, который стал родным: «Над сиреневой сопкою всходит луна, пролетел лебедей караван. Вместе с ними в наш край возвратилась весна, возвратилась весна в Магадан…» А для нас имя Вадима Козина благодаря телевидению вышло из небытия только в середине 80-х. Александр Розенбаум тогда пел: «На серебристой Колыме мы не скучаем по тюрьме, здесь слёзы наши до земли не долетают, на них здесь радуга висит, у дяди Козина спроси, — а дядя Козин в этой жизни понимает…». В 1993-м группа именитых артистов во главе с Кобзоном прибыла туда на его 90-летие. Торжество, по местным масштабам, получилось грандиозным, но сам Вадим Алексеевич его проигнорировал, ворчливо отмахнувшись: «Я уже привык к валенкам, а на юбилей нужно во фраке, который с валенками не сочетается…». В общем, новая всероссийская слава вернулась к нему поздно, и 19 декабря 1994 года этого воистину «художника голоса», достигшего сверх преклонных лет, не стало…

Вадим Козин

* * *

6 АПРЕЛЯ

«ЭТО ЛЮБИМОЕ ДИТЯ СЕВЕРНОГО ВЕЛИКАНА…»
Петербург — в судьбе Александра Ивановича Герцена,
который родился 209 лет назад

В ДЕКАБРЕ 1839-го, дорогой читатель, «Прибавления» к официальным «Санкт-Петербургским ведомостям», регулярно пе­чатавшие фамилии прибывших в столицу, сообщили: «Из Моск­вы… состоящ. при Владимирск. Гражд. Губерн. по особ. по­руч. Тит. Сов. Герцен…». Итак, невский берег изволил посе­тить титулярный советник Герцен, состоящий при владимирском гражданском губернаторе… Позади — детство в не узаконенной семье богатого русского помещика Ивана Яковлева и немки Луизы Гааг: поэтому и носил фамилию, придуманную отцом от немецкого «Herz», что означает — «сердце». А еще позади — Московский университет, тюрьма, ссылка, поли­цейский надзор в Перми, Вятке, Владимире… В первый же ве­чер поспешил на Сенатскую площадь, где ровно че­тырнадцать лет назад свершилось восстание декабристов. Поче­му именно туда? Потому, что чувствовал себя их наследником. Впоследствии, вспоминая свое отрочество, напишет: «… Я клялся отомстить казнённых и обрекал себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками».

Остановился в самом центре: гостиница «Лондон» находи­лась на углу Невского и Адмиралтейской площади. Писал жене: «Шпиц Адмиралтейства перед самым окном моим…». Наибольшее потрясение — от Зимнего дворца: «… Я не смотрел, стоя у ко­лонны, ни на главный штаб, ни на министерство, а на один дворец — лучше я ничего не видывал даже на картинах…». И ещё из этого письма: «Сегодня мне счастье, с утра пошло хорошо, я был у Жуковского…». Как воспитатель нас­ледника, Жуковский жил при дворце, в так называемом Шепе­левском доме (сейчас на этом месте — Новый Эрмитаж). Кто только ни захаживал к добрейшему Василию Андреевичу: Пушкин, Гоголь, Кольцов, Одоевский, Крылов, Глинка… Вот и Герцену подсобил: сначала хлопотал об его освобождении из ссылки, а теперь смог определиться с будущей службой…

Потрясённый коллекцией Эрмитажа, Александр Иванович со­общал жене: «… Не жди ни описаний, ничего. Какой гигант должен быть тот, кто может сразу оценить, почувствовать, восхищаться 40 залами картин. Тут надобно месяц времени…». В особый восторг привели его лоджии Рафаэля: «… Такого ук­рашения стен, с такой роскошью и избытком гения, льющегося через край, я и не мог вообразить себе…». Тут же — впечат­ление от посещения Александринки, от игры Каратыгина: «… Велик, необъятен Шекспир! Я сейчас возвратился с «Гамле­та», и, поверишь ли, не токмо слёзы лились из глаз моих; но я рыдал…».

Вскоре, покидая столицу, так выразил свои чувства: «Пе­тербург будет для меня великой поэмой…».

* * *

СПУСТЯ три месяца министр внутренних дел направил вла­димирскому губернатору предписание с просьбой приказать Гер­цену «явиться в С.-Петербург к новой его службе».

На невских берегах Александр Иванович, Наталья Алек­сандровна и маленький Саша оказались в мае. Поселились сна­чала на Мойке, в «Демутовом трактире», затем — у родственни­ков, в доме № 3 по Большой Мещанской (которая теперь имену­ется Казанской). Но потом Герцен смог сообщить друзьям свой постоянный адрес: «В доме Лерха, на углу Б. Морской и Горохо­вой, в бельэтаже № 21». Вот как он описал эту обитель: «Дом, в котором мы живём, — от души петербургский дом: во-первых, шестиэтажный, во-вторых, в нём нет секунды, когда бы не пи­ли бы, не звонили бы в колокольчик, не играли бы на гитаре и проч. Жильцов малым чем меньше, нежели в Ноевом ковчеге, да и состав похож…».

Ну а министерство внутренних дел размещалось на Фонтан­ке, у Чернышёва моста, именно в том трехэтажном здании с ко­лоннадой дорического ордена, где уже в советские времена до переезда в возведённый рядом Дом прессы находились и «Ле­нинградская правда», и «Смена», а сейчас здесь по-прежнему трудятся работники Типографии имени Володарского. Посмотри, дорогой читатель, на эти желто-белые стены: такими же видел их и чиновник канцелярии министра Герцен…

Он признавался, что канцелярия «не слишком на горле си­дит, даёт-таки вздохнуть и почитать…». Свободное время — семье, литературной работе, знакомству со столицей… Как они любовались белыми ночами! «Давно закатилось солнце, — делилась в письме впечатлениями Наталья Александровна, — а небо ясно, светло. Мы с Александром вдвоём давно уж бродим по берегу Невы. Как хороша она в своей гранитной раме… На­гулявшись, набродившись, мы садимся в лодку и плывём так, без цели…».

Почти в каждом его письме — восторженные слова о Финс­ком заливе, который Герцен величает морем: «… море, свет­лое, чистое море, я готов здесь жить и не могу на него нас­мотреться…». Петербург для него — город «шестиэтажных до­мов и шестимачтовых кораблей». Приглашает сюда Огарёва: «Итак, мы вместе увидим море, я тебе покажу его. Это одно из моих мечтаний…».

Однако наблюдал Герцен под этим небом и совсем иное: «Не угодно ли в Петербурге мерою в две версты отойти от Зим­него дворца по Петербургской стороне — какая пустота, нечис­тота!..». И горестно добавлял: «Петербург имеет две сторо­ны…». Он отмечает, что здесь «все — чиновники и солдаты», что неотъемлемая принадлежность города — стоящая на углу фи­гура солдата-будочника. Под впечатлением полотна Брюллова «Последний день Помпеи» в Эрмитаже записывает: «Художник, развившийся в Петербурге, избрал для кисти своей страшный образ дикой, неразумной силы, губящей людей в Помпее, — это вдохновение Петербурга!». С того мига эта «дикая, неразумная сила», почувствованная в знаменитой картине, стала для Гер­цена символом тупой, беспощадной силы деспотизма…

* * *

САМАЯ главная его встреча на невских берегах — с Бе­линским. Из отзыва Виссариона Григорьевича: «… Какая восп­риимчивая, движимая, полная интересов и благородная натура! Мне с ним легко и свободно…». Из признания Александра Ивановича: «… Белинскому я могу выдать аттестат в самых пох­вальных выражениях. Мы сблизились с ним…». В этом добром доме на Большой Морской «неистовый Виссарион» часто находил отдохновение. В «Записках одного молодого человека» он про­ницательно уловил особенности творческого дарования своего друга. Опубликовав эти свои «Записки…» в «Отечественных за­писках», Виссарион Григорьевич как бы напутствовал его на «Былое и думы»…

* * *

ОДНАЖДЫ в одном из писем Герцен среди прочих новостей сообщил о преступлении полицейского: «… будочник у Синего моста зарезал и ограбил какого-то купца и, пойманный, пови­нился, что это уже шестое душегубство в этой будке…». Письмо было вскрыто, доставлено Бенкендорфу. Шеф жандармов подал Николаю I докладную записку о распространении в столи­це вредных слухов. Одновременно петербургский обер-полиц­мейстер получил предписание немедленно отыскать титулярного советника Александра Герцена и доставить его в III отделе­ние. Там «преступнику» было сказано, что за распространение антиправительственных слухов он возвращается под надзор по­лиции в Вятку…

«Я бросился домой. — Писал Герцен в «Былом и думах». — Это чувство бесправия, бессилия, это положение пойманного зверя, над которым презрительный уличный мальчишка издевает­ся, понимая, что всей силы тигра недостаточно, чтоб сломить решётку…». Заступничество Жуковского помогло и на сей раз, правда, — относительно: местом ссылки, по вынужденному выбору самого Александра Ивановича, назначили Новгород — он должен был ехать туда советником губернского правления. Было трудно, но Герцен не сломился, не пал духом. Никогда раньше так остро не чувствовал он ненависть к царскому деспотизму, ко всему самодержавно-полицейскому государству, во главе которого — «будочник будочников», Николай I. Он уезжал, оставляя здесь Белинского, Одоевского и других, близких по духу. Он покидал город, где напряженно занимался литературой, где постигал философию Гегеля. Пройдет время — и Ленин (на которого ныне ссылаться не модно) скажет: «В крепостной России 40-х годов XIX века он сумел подняться на такую высоту, что встал в уровень с величайшими мыслителями своего времени. Он усвоил диалектику Гегеля. Он понял, что она представляет из себя «алгебру революции». Он пошёл дальше Гегеля, к материализму, вслед за Фейербахом».

* * *

ПЕРЕД отъездом в Новгород Герцен писал: «Петербург не хуже Москвы, Москва не хуже Петербурга. Здесь больше Европы, в Москве больше сил. Впрочем, это материя старая…». Позд­нее в очерке «Москва и Петербург» он сосредоточит внимание на изображении отрицательных сторон жизни обеих столиц: вот — барская Москва, вот — бюрократический, военно-придворный Петербург… Да, здесь окрепла его ненависть к царской бюрократии, ко всему самодержавно-крепостническому строю: «Нигде я не предавался так часто, так много скорбным мыслям, как в Петербурге. Задавленный тяжкими сомненьями, бродил я, быва­ло, по граниту его и был близок к отчаянию…». Горестные наблюдения подсказывали ему, что николаевская действитель­ность несовместна с началами, провозглашёнными Петром I: «В судьбе Петербурга есть что-то трагическое, мрачное и вели­чественное. Это любимое дитя северного великана, гиганта, в котором сосредоточена была энергия и жестокость Конвента 93 года и революционная сила его, любимое дитя царя, отрёкшего­ся от своей страны для её пользы и угнетавшего её во имя европеизма и цивилизации».

* * *

В ТРЕТИЙ раз он приехал сюда осенью 1846-го. Теперь в столицу возвратился уже прославленный писатель, чей литературный псевдоним — Искандер — известен всей читающей Рос­сии…

Остановился у Панаевых, на углу набережной Фонтанки и Итальянской. Панаев и Некрасов только что приобрели право на издание «Современника», и имя Герцена стояло в списке сот­рудников. Скоро приложением к журналу вышел его роман «Кто виноват?». В этом доме Александр Иванович встретился с Дос­тоевским, Гончаровым, Соллогубом… Однако самого близкого из друзей, Белинского, не застал: тот еще в апреле вынужден был отправиться на юг: как писал Герцену — «не только за здоровьем, но и за жизнью»…

За ним пристально следили. Им интересовались все — от дворника до обер-полицмейстера, который таки потребовал, чтобы писатель в двадцать четыре часа покинул столицу: «Ведь вам высочайше запрещен въезд в Петербург!» Пришлось отпра­виться в III отделение. Срок пребывания на невских берегах чуть продлили…

И снова в дорогу… Он дал себе клятву — «не возвра­щаться в этот город самовластья, голубых, зеленых и пестрых полиций, канцелярского беспорядка, лакейской дерзости, жан­дармской поэзии…».

* * *

ВСКОРЕ после октябрьского переворота, дорогой читатель, по «ленинскому плану монументальной пропаганды», в Питере, близ Литейного моста, против Артиллерийской академии, под звуки «Интернационала» взметнулся ему памятник. Но, выполненный из недолговечного материала, быстро разру­шился. И Большой Морской, тогда же переименованной в улицу Герцена, недавно тоже вернули старое название. Однако тамошний его дом отмечен мемориальной доской. И есть у нас знаменитый Герценовский педагогический институт. А рукописи Александра Ивановича — в Пушкинском Доме…

Александр Иванович Герцен.
Рисунок А. Витберга, 1836

* * *

ЕГО «МАДОННА»…
538 лет назад родился Рафаэль Санти

В ДЕКАБРЕ 1981-го, дорогой читатель, оказавшись в Дрездене, увидел я перед аркой, ведущей в знаменитый Цвингер, на цоколе колонны, надпись:

«Музей проверен. Мин нет. Проверял Ханутин.»

А десятью годами раньше в одном из московских проектных институтов этот человек рассказывал мне, как в сорок пятом, в ночь с седьмого на восьмое мая, он здесь зал за залом прощупывал миноискателем — каждый метр пола, стен… В подвале обнаружил стену из кирпича, стал её простукивать — в одном месте звук гулкий. Полая? Вытащил кирпичи, а там — ниша с боевым зарядом! Вдоль стены сложены старинные скульптуры, а рядом — ящики со взрывчаткой и запальный шнур, один конец которого замурован как раз в эту стену… Навёл солдат порядок, а напоследок оставил у входа во всемирно известный музей свой автограф: дескать, добро пожаловать на старые места — и Рафаэль, и Рембрандт, и Рубенс…

Где же они были в это время — Рафаэль, Рембрандт, Рубенс? Главари фашистского рейха уготовили им судьбу поистине трагическую: чувствуя, что войну проигрывают, стали поспешно эти и прочие дрезденские сокровища вывозить из города и рассредотачивать в наскоро приспособленных, часто непригодных хранилищах… В одно из них я и поспешил. Вдали от туристских троп добравшись до деревни Гросс-Котта, разыскал там Валли Данненберг, которая в их Пирнском районе охраняла памятники антифашистской борьбы. И седовласая фрау (волосы стали белее снега, когда ей было чуть больше тридцати, потому что тогда мужа уничтожили в Маутхаузене) провела меня к старой каменоломне: именно сюда в декабре сорок третьего прибыл товарный вагон с тридцатью картинами…

Вот он — этот тоннель, наречённый гитлеровцами как «Хранилище Т»: тесно, темно, под ногами хлюпает… Наверное, в мае сорок пятого вода со стен сочилась так же… Представляю, как тогда первыми в этот тоннель вошли прилетевшая из Москвы искусствовед Наталия Соколова (мне с ней тоже довелось познакомиться) и младший лейтенант Леонид Волынский. Соколова зажгла свечу, Волынский — карманный фонарик, и вдруг в луче фонарика золотом вспыхнули рамы, прислонённые одна к другой вот здесь, у стены… Соколова поднесла свечу поближе — и ноги подкосились: на неё смотрела «Сикстинская мадонна» Рафаэля… Волынский осторожно приподнимал рамы, и в лёгком сиянии свечи являлись «Спящая Венера» Джорджоне, «Автопортрет с Саскией» Рембрандта, «Праздник любви» Ватто… Но — в каком виде! Шедевры мировой живописи были покрыты слоем плесени, извести, грязи. Сырость пропитала многие полотна насквозь…

Фрау Валли (она тогда оказалась рядом) всё это запомнила… И как близ местечка Покау-Ленгефельд обнаружили известковую шахту, вход в которую оказался заминирован, тоже навсегда сохранила в памяти. Там, внизу, на пятидесятиметровой глубине, в ужасном состоянии томились «Вирсавия» Рубенса, и «Поклонение волхвов» Пуссена, и «Динарий кесаря» Тициана…

О том, как потом спасали эти драгоценности многие — от маршала Конева до профессора Корина, сейчас широко известно. Когда возрождение сокровищ Дрезденской картинной галереи завершилось, советское правительство приняло решение передать их народу ГДР. Но прежде всё это увидели москвичи и гости столицы. Мне в июле пятьдесят пятого тоже довелось вечер, ночь и ещё полдня простоять у Пушкинского музея в нескончаемой очереди, чтобы встретиться с «Сикстинской мадонной». И, наконец, она с ребёночком на руках шагнула навстречу — по белым облакам, тая в широко раскрытых глазах и материнскую любовь, и некоторую растерянность, и безысходность, и смирение… И вот теперь, четверть века спустя, в Дрездене, снова увидел ту, о которой Гёте когда-то воскликнул: «Одна эта картина уже представляет собой мир — целый законченный мир искусства, и, если бы её создатель не написал ничего больше, она одна обеспечила бы ему бессмертие!»

* * *

ЕЁ создатель родился 6 апреля 1483 года в семье придворного поэта и живописца урбинских герцогов Джованни Санти. Увы, древностью рода семья Рафаэля похвастаться не могла: его предки происходили из небольшого городка Кольбордоло, что близ Урбино, и были мелкими торговцами, тогда как сам он, к счастью, с рождения оказался в окружении Искусства. Да, маму Рафаэль потерял рано, и отец, словно предчувствуя и свою скорую кончину, очень спешил дать сыну первые уроки живописи, привить вкус к Прекрасному. Потом сирота продолжил обучение у Тимотео Вити, а прибыв в Перуджу, оказался в мастерской самого яркого представителя умбрийской школы — Пьетро Перуджино, у которого быстро воспринял плавность линий и свободу расположения фигур в пространстве.

Опытный взгляд учителя сразу приметил в мальчике темперамент и силу, скрытые для окружающих за очень милой внешностью. К тому же, наряду с воистину вулканической трудоспособностью, таил он в себе нежную любовь к природе, к жизни. А вот той замкнутости, которая свойственна многим художникам, погружённым в свою любимую стихию, в нём не оказалось…

* * *

ЕГО взлёт был стремителен. Ну, вспомни, дорогой читатель, «Мадонну Конестабиле», которая украшает наш Эрмитаж (бывший директор великого музея Борис Борисович Пиотровский говорил мне, что особенно обожает этот невеликий по размеру шедевр юного Рафаэля): какие там лиризм и одухотворённость, как светел облик молодой матери на фоне прозрачного умбрийского пейзажа… И алтарный образ «Обручение Марии», который двадцатилетний Рафаэль по заказу семейства Альбиццини написал для церкви Сан-Франческо в городке Читта ди Кастелло, оказался тоже великолепным: там религиозный обряд изображён не в стенах храма, как это было принято, а на площади, перед величественной ротондой, и фигуры, полные утончённости, в сочетании с простором пейзажа и гармонией архитектуры (всё приведено к «золотой мере»!), являют нам уже сложившегося мастера Ренессанса…

Затем перебрался во Флоренцию, где развивал вечную тему — Материнство. Сам столь рано оставшись без мамы, нашёл выход своей тоске в грёзах о детстве, приветливости, светозарности этой жизненной поры. Сей цикл неповторимых по своей прелести, духовному богатству и какому-то особому лиризму мадонн, начавшийся раньше с уже упоминавшейся здесь «Мадонны Конестабиле» (там — всё обаяние юности, девичий хрупкий образ Марии, чистота воспоминаний детских лет), продолжился «Мадонной в зелени» (в которой чувствуется влияние Леонардо, но уже звучит ясная рафаэлевская пластика); далее — величественной и задумчивой «Мадонной дель Грандука»; потом — «Мадонной с безбородым Иосифом»; и, наконец, — ошеломляющей своей ласковой, прояснённой гармонией «Мадонной с щеглёнком». В общем, вместо принятых канонов иллюстраций к библейским сюжетам предложил людям мир реальный, одухотворённый своими наблюдениями, полный света и добра. И завершила эту очаровательную сюиту полная сияния и радости «Прекрасная садовница»… А картина «Положение во гроб» поразила современников величественной силой в фигурах тех, кто несёт тело, и чувством такта, с которым художник, благоговея перед наготой, изобразил мёртвого Христа…

* * *

КАК хорошо, что в 1508-м папа Юлий II пригласил его в Рим для росписи парадных апартаментов в старом Ватиканском дворце — так называемых «станцев», которые впоследствии стали знаменитыми «станцами Рафаэля». Молодому художнику предстояло, сочетая живопись с архитектурой, органически связать полуциркульные арки, обрамляющие стены, а также окна и двери, нарушающие плоскость стен, с композицией задуманных фресок. И эта задача, требовавшая исключительной изобретательности и высочайшего мастерства, была решена с поразительным блеском. В особенности — Станца дела Сеньятура (там художник предста — вил главные для своей эпохи области духовной деятельности: богословие — «Диспут», юриспруденцию — «Мудрость, Умеренность и Сила», поэзию — «Парнас» и философию — «Афинская школа»), которую современники признали «великим чудом»…

Мне в Ватикане посчастливилось воочию убедиться, что это действительно — рафаэлевский триумф. Сначала восхитил «Парнас», где всё и все (Аполлон — с девятью музами в окружении восемнадцати известнейших древнегреческих, древнеримских и итальянских поэтов) овеяно поистине божественным дыханием… А потом, без преувеличения, потрясла «Афинская школа». Там мудрецы всего мира на все лады спорят друг с другом. В центре грандиозной многофигурной (около пятидесяти персонажей) композиции — Аристотель с Платоном. А вокруг — и Сократ с Алквиадом; и Пифагор с учениками; и Эвклид, тоже не в одиночку решающий на грифельной доске геометрическую задачу; и Зороастр с Птоломеем, держащие в руках глобусы; и Гераклит… Ну а рядом с живописцем Джованни Антонио Содомой из Верчеллио художник изобразил самого себя…

И другие его тамошние росписи — Станци д’Элиодоро и Станци дель Инчендио — также поразили меня размахом. А потом по соседству, вглядываясь в волшебный плафон Сикстинской капеллы, я понял, почему Рафаэль этим волшебством, который в те же годы сотворил его могучий и страстный соперник Микеланджело, был потрясён и затем многое от него воспринял…

* * *

РАФАЭЛЬ был улыбчив и мягок, добр душой. Рядом с ним (кстати, всегда скромно одетым во всё чёрное, только с тонкой золотой цепочкой, украшавшей грудь) люди чувствовали себя счастливыми. Стоило художникам начать вместе с ним какую-нибудь работу, как они тотчас же совершенно естественно объединялись и пребывали в постоянном согласии. А такое тогда случалось редко. Вокруг него всегда было много учеников, которых наставлял с той любовью, что обычно питают к родным детям… Да, люди тянулись к нему — вот и сам папа Юлий II, восхищённый его талантом, оказывал мастеру всяческие знаки внимания, а следом вступивший на папский престол Лев X назначил Рафаэля главным архитектором Рима.

Он принял участие в строительстве собора Святого Петра, прокладывал городские улицы, курировал римские древности. И одновременно продолжал создавать произведения, воспевающие Мадонну, но её образы становились всё сложнее и многогранней, в чём легко убедиться, глянув хотя бы на «Мадонну Альба», или на «Мадонну из Фолиньо», или на «Мадонну в кресле»… Кроме того, писал блистательные портреты (ставшие в этом жанре настоящим каноном) как особ высокого ранга, так и своих близких, друзей, других людей, чьи имена до сих пор остаются загадкой…

* * *

И ВОТ в 1513-м монахи из церкви Святого Сикста в Пьяченце заказали ему «Сикстинскую мадонну» (потом её у них приобрёл король Фридрих III Саксонский), создавая которую Рафаэль превзошёл всех художников Возрождения. Самое феноменальное в этом огромном полотне: здесь все линии, все формы, все цвета таинственно сведены в такое дивное соответствие, что служат лишь одному, главному желанию художника — заставить нас неустанно глядеть в печальные глаза Марии. В ней — вся мудрость и красота Высокого Ренессанса. И вся судьба Рафаэля: родной Урбино, полустёртые чарующие черты мамы, образы сотен милых и добрых женщин, любивших своих младенцев…

А может, запечатлел в ней последнюю любовь своей жизни — темноглазую дочку булочника, Форнарину? Многих удивляло это неожиданное чувство изысканного художника к простолюдинке, ради которой отказался от выгодного брака с патрицианкой. Охваченный бурной страстью, без Форнарины не мог провести даже часа, и потому она всегда была рядом. Как и многие художники своего времени (например — Микеланджело), Рафаэль писал стихи. Сохранились его рисунки, сопровождаемые сонетами. Вот так, например, завершил сонет, посвященный, быть может, Форнарине: «… Мои страдания любой поймёт, кто был не в силах управлять страстями и жертвой стал любовной круговерти».

Он умер в тот же день, что и пришёл на этот свет, — спустя ровно тридцать семь лет (роковой для гениев возраст). Оказавшись в римском Пантеоне, я увидел его саркофаг, на котором начертано: «Здесь покоится Рафаэль, при жизни которого мать всего сущего — Природа — боялась быть побеждённой, а после его смерти ей казалось, что и она умирает вместе с ним»…

Так в 1506-м Рафаэль запечатлел себя…
Print Friendly, PDF & Email

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Арифметическая Капча - решите задачу *