Лев Сидоровский: Вспоминая…

Loading

Это было последнее его письмо. Это было последнее его стихотворение — шутливое, про осенний дождик. Из боя под Стрельной не вышли живыми ни Марк, ни закадычный друг его Юрка Денисевич — никто. Слишком уж неравными оказались силы. А отец с матерью всё ждали и ждали от сына весточки…

Вспоминая…

Об Александре Голубкове, Марке Морозове и Ольге Фирсовой

Лев Сидоровский

9 МАЯ

«Я И МОЛОД, И СВЕЖ, И ВЛЮБЛЁН…»
Рассказ о жизни и смерти комиссара Александра Голубкова

ТОНЕНЬКАЯ пачка писем. Ветхие листы из блокнота, тороп­ливые строчки карандашом. Это почти всё, что осталось после него в родительском доме. Хотя нет, неправда! Пусть вещест­венных реликвий сохранилось действительно маловато (позади — война, блокада), но зато у всех, кто его знал, жива па­мять. Память о человеке, который сумел свою короткую жизнь прожить честно и ярко.

* * *

«23.8.41. Дорогие мама и папа! Смог написать, пользуясь тем, что оказалось десять минут свободных. Я прочёл воззвание Ворошилова и последние сводки только вчера. С волнением слушал сегодня по радио сообщение о том, как Ленинград прев­ращается в военный лагерь. Должно быть, и ты, мама, и ты, папа, тоже принимаете посильное участие в обороне города. (…) Целую Валю. Ваш сын Саша».

* * *

ВАЛЯ — это его невеста. В семье Голубковых она была своей. Отец работал на фабрике «Красное знамя», мать заведо­вала лекторским бюро в горкоме. Жили почти на краю города, в большом коробкообразном доме, какие предпочитали строить в тридца­тые годы. Их просторная по тем временам квартира нередко становилась тесной, потому что любили здесь собираться друзья-товарищи, которые обитали в общежитии и не были избалованы домашним уютом. Здесь, в доме на Морском проспекте, сходился самый-самый цвет их комсомольского актива: таким уж человеком был Сашка — светлая голова, добрая душа, общест­венник до мозга костей…

* * *

«22.9.41. Мама и папа, милые, как я соскучился! Мне ка­жется, что это было давным-давно, когда мы сидели под абажу­ром за одним столом. Ну, ничего, война кончится, несмотря ни на что, нашей победой. Впереди нас вместе ждёт ещё много хорошего. Берегите себя и Валю…»

* * *

ДА, РАНЬШЕ они любили собираться под абажуром в комна­те, где всегда было тесно от книг. В этой комнате привыкли читать вслух, и Сашка потом, между лекциями, случалось, шпа­рил наизусть целые страницы из «Пер Гюнта» или «Короля Лира». Девчонки с их курса только ахали, и Голубкову это нра­вилось. По правде говоря, немного порисоваться Сашка любил. Но друзья эту слабость ему великодушно прощали, потому что его эрудиция, культура действительно вызывали всеобщее вос­хищение. И, затаив дыхание, слушали в бурном изложении запу­танные сказки Гофмана и, в который раз, внимали восторженным блоковским строчкам: «Я и молод, и свеж, и влюблён…»

Музыкального слуха у Голубкова не было, ну никакого. А петь всё равно любил. Причем пел громко — про юного барабанщика, про Каховку, про трёх танкистов… Он так невероятно фальшивил, что был в состоянии нарушить стройность целого хора. Сколько насмешек бедный Сашка выслушал по этому пово­ду! Но зато у него была редкостная музыкальная память. В Большом зале Филармонии отец и сын Голубковы считались своими людьми. Там Сашка слушал Эгона Петри, Давида Ойстраха, Эмиля Гилельса… Среди этих беломраморных колонн ему впер­вые открылся мир Чайковского и Моцарта, Бетховена и Баха… Может, именно тогда мальчишку еще неосознанно, но потянуло к иной музыке — к застывшей. К архитектуре. И в альбоме для рисования стали возникать лёгкие очертания афинского Парфенона и храма Весты в Тиволи. И стал он пропадать с этюдником на Стрелке, на причудливых изгибах Мойки, в Новой Голландии…

А потом — Инженерно-строительный институт, архитектур­ный факультет. Вступительные экзамены «круглый отличник» сдавал легко. На курсе Голубков был всех моложе, но это ничуть не мешало его авто­ритету. И спустя годы седые люди старались мне получше рас­толковать, настолько Сашка среди них своими способностями выделялся, каким мощным архитектором он стал бы наверняка…

* * *

«18.6.42. Дорогие мама и папа! Очень хотел выслать вам мои фото, есть довольно любопытные, но — увы! — они погибли неделю назад в одном очень мокром болоте вместе с моим ком­бинезоном. Поэтому шлю только два старых — из бумажника. (…) Недавно прыгал с дирижабля, по сравнению с прыжком с самолета — новое ощущение. Работаю я, сами понимаете, в пол­ную силу, стремлюсь и в тылу (не подумайте, что в нашем ты­лу!), и здесь отдать Родине всё, что могу. Получил от коман­дования две благодарности за отличное выполнение заданий. (…) Целую крепко. Валюшке пишу одновременно…»

* * *

ИЗ ТЕХ двух фотографий уцелела одна. Вы ее видите. Открытый взгляд. Высокий, чистый лоб. По-детски чуть припухлые губы. В петлицах — шпала. Батальонный комиссар.

Глаза за стеклами очков у него были голубые, а волосы — светлые. И рост — приличный. Но богатырским здоровьем не от­личался. Единственным предметом в вузовской программе, кото­рый доставлял ему огорчение, была физкультура. Правда, в во­лейбол играл славно, но зато, когда делал стойку на брусь­ях, все вокруг покатывались от хохота. Одевался строго и тщательно: костюм, непременно белая рубашка, галстук. Пожа­луй, за пять институтских лет никто не видел Голубкова на занятиях с расстегнутым воротом. Такой уж имел стиль…

Но вообще Сашка был совсем не «сухарём», а, наоборот, очень даже юморным. И в своих, и в чужих тетрадях виртуозно рисовал собак самых разных пород. Однажды выставили студенты подрамники с курсовыми проектами. Только кто-то отвернулся, как на его проекте, там, где карниз здания, возникла жалкая со­бачонка. Подошел профессор, задумался: «За проект — «плохо», за собаку — «отлично»». В другой раз, когда Саша уже на пя­том курсе из-за огромной общественной работы затянул с кур­совым проектом, преподаватель вздохнул: «Вы могли бы хоть нарисовать собаку. Или уже и на собак нет времени?»

Да, со временем было туго, ведь он и культпроп, и агитпроп, и редактор хлёсткой «Молнии». И когда институту выделили две дачи, организовал в них студенческий «соломенный» дом отдыха. «Соломенный» — потому что мебели не было, и спали на сене, которым ребята под Сашкиным руководством забили все комнаты, все веранды. Он распоряжался путевками. Он добился через Трест столовых, чтобы студентов кормили прямо на пляже и непременно по студенческим ценам. Ночью он вдруг поднимал всех по тревоге, чтобы идти в поход за светлячками, и даже самые отъявленные сони на него не сердились.

Сердиться на Голубкова вообще было трудно. Если кому-то плохо, он разбивался в лепёшку, чтобы человеку стало лучше. Архи­тектор Георгий Александрович Обрадович поведал мне, как од­нажды наступила для него тяжёлая пора: заболела мать, приш­лось самому содержать семью — и, естественно, сразу появи­лись «хвосты». На помощь пришел Саша — причём делал это не­навязчиво, очень тактично… А летом 1942-го младший лейте­нант инженерных войск Обрадович вдруг встретил друга в цент­ре Москвы, у телеграфа. Саша весь прямо-таки светился. Он очень спешил и буквально на бегу сообщил, что доволен и должностью, и родом войск, и особенно тем, что их отправляют под Сталинград…

* * *

«27.6.42. Мои дорогие! Вот я уже и старый вояка. (…) Решающие бои с фашистами близятся. Нам в них придётся сыг­рать одну из главных ролей. За меня можете не беспокоиться — краснеть, никогда не придётся. Два дня назад вдруг вспомнил, что в прошлом году в это время защищал диплом — прямо не верится. Год этот за многие годы можно считать — столько и мне, и вам пришлось всякого пережить…»

* * *

ПОСЛЕДНИЙ год в институте всегда труден. Для Саши он стал сложнее во сто крат. Осенью сорокового его избрали сек­ретарём Ленинского райкома комсомола. Секретарём по пропаганде. Без от­рыва от учёбы. Поэтому всякий раз после занятий спешил на проспект Огородникова и домой возвращался уже за полночь. Впрочем, в райкоме Голубков сидел меньше всего: сегодня про­водит беседу на «Красном треугольнике», завтра — на Заводе подъемно-транспортного оборудования. Пустых слов не призна­вал, трескучих фраз не терпел, оперировал фактами… В том го­ду он получил партийный билет.

Его дипломный проект — «Библиотека в Смоленске». Смоленск Голубков знал хорошо: там родился, в тех местах неред­ко проводил отпуск. Защищать должен был в конце июня, причём защита предполагалась на немецком языке, которым Саша вла­дел блестяще (в ЛИСИ такие эксперименты поощрялись). Война изменила все сроки, спутала все планы. Двадцать пятого он получил диплом с отличием. Двадцать шестого, в последнем но­мере институтской многотиражки, — его последняя заметка: «Мы готовы в любую минуту сменить кисти и рейсшины на винтовки и встать в ряды Красной Армии…»

Для него эта минута уже наступила…

* * *

«6.7.42. Дорогие мама и папа! У меня пока всё по-старо­му. Готовимся. Дни здесь стоят очень жаркие. Дела предстоят ещё жарче. Умираю спать — не спал двое суток, буквально за­сыпаю. Будьте здоровы, пишите, целуйте Валюшу…»

* * *

ЕЩЁ до организации народного ополчения в городе форми­ровался комсомольский полк политбойцов. Направление туда да­вал райком. Вот и сходились вчерашние мальчики в Сашином ка­бинете, чтобы он «по знакомству» дал им путёвки на фронт. Ушел «по знакомству» Юра Сайдаковский, ушли другие… Голуб­ков тоже рвался с ребятами — не пускали. Говорили: ты пока нужен здесь.

Так или иначе, но всё-таки добился. Однажды прибежал домой. Они сразу поняли: пилотка, гимнастерка, кирзовые сапоги…

— Сашенька!

— Папа! Мама! Я — курсант Ленинградского Краснознамённого военно-политического училища имени Фридриха Энгельса!..

После этого они его видели только два раза.

* * *

«29.7.42. Дорогие мама и папа! Я жив и здоров, хотя очень напряжённо работал последние две недели (в отъезде). Днями улетаю снова, так что писем не ждите числа до 20 ав­густа. Милые мои! Как я соскучился, как дорого дал бы за маленькую родительскую ласку! Я, такой несентиментальный и да­же чёрствый, как вы раньше иногда говорили, только сейчас, после годичной разлуки, понял, как следует, что это значит. Друзей у меня очень много, преданных и верных боевых друзей, не раз выручавших в опасные минуты. Но иногда, после слишком большого напряжения, адской усталости, хочется (даже больше, чем спать), чтобы кто-нибудь родной нежно погладил тебя, об­нял, поцеловал и похвалил. Может быть, комиссару, и не поло­жены такие мысли? Хотя нет, все мы, коммунисты, — люди, и ничто человеческое нам не чуждо. Ну, пока всё. Пожелайте мне счастливого пути и возвращения. Поцелуйте Валюшку. Саша».

* * *

ОН БЫЛ комиссаром авиадесантного батальона. Он не зря просил пожелать ему счастливого пути и возвращения, потому что всякий раз путь этот был очень нелегким…

* * *

«12.8.42. Мои милые папа и мама! Части наши получили звание гвардейских особых. Высокое звание это — ударной гвардейской дивизии — заработали зимой и весной, сейчас подтверждаем его. Мои ребята дерутся орлами, не только ни шагу назад, но жмём сволочей от Дона на Запад. Папа и мама! В страшный для Родины день я повторяю вам свою клятву гвар­дейца и всей жизнью и смертью даже своей выполню ее. Целую крепко вас и Валюшу. Любящий Саша. Опять начинается! Бросаю каранда…»

* * *

ОН ДАЖЕ не успел дописать последнего слова. Но клятву сдержал. В трудные дни августа сорок второго года в составе десантной группы был направлен в тыл врага, в раскалённые боями и зноем донские степи, под станицу Трехостровскую, от­куда никто из десантников не вернулся.

А дома всё ждали и ждали дорогих весточек, но однажды почтальон принёс конверт, надписанный незнакомым почерком. Как сквозь плотный туман еле проглядывали страшные слова: «Саша не вернулся. Мы часто вспоминаем о погибших боевых друзьях, и лучший следи них — Саша. Крепитесь, будьте тверды, мы отомстим за вашего сына. Товарищ Саши по службе Вол­ков».

* * *

МНЕ мучительно больно было говорить с его старенькими родителями… В распахнутое окно издали доносился гул «большого футбола» — при Саше этого стадиона не было. Ещё в окно заглядывала телебашня — её Саша тоже не увидел. Навсегда двадцатидвухлетний, он смотрел со стены своей комнаты, где на столе покоились его письма, его книги, его марки, его альбом для рисования. В альбоме, так или иначе, варьировались два сюжета: фашисты в рогатых касках и смелые мушкётеры. С фашистами он встретился лицом к лицу, мушкетёром — мужественным и благо­родным — остался до конца.

Ныне, когда модно утверждать, что партбилеты в совдепии люди чаще всего обретали ради карьеры (и спорить с этим действительно трудно), я всё же специально рассказал о чистом маль­чике (а таких были тоже миллионы), для которого в смертный для Родины час этот самый «карьерный» документ стал прежде всего пропуском на фронт. Его короткая жизнь заслуживает большого нашего уважения.

Вот почему седоголовые архитекторы с такой нежностью вспоми­нали голубоглазого парня — как он поднимал друзей в походы за светлячками, рисовал смешных собак и замечательно читал стихи: «Я и молод, и свеж, и влюблён…».

Александр Голубков, июнь 1942-го

* * *

ВИНТОВКА И ТОМИК ГОГОЛЯ…
С ними шагнул в бой
ленинградский студент Марк Морозов

ВОЙДЯ в эту комнату, я сразу ощутил на себе его взгляд: мальчик с тонкой шеей и чуть вздернутым носом, в пилотке, гимнастерке, с противогазной сумкой через плечо смотрел с портрета пытливо и строго. Мне дали его портфель — потёртый, дерматиновый, того «довоенного» фасона, какие уже давно не выпускают. Открыв портфель, сразу увидел дневник…

* * *

«22 июня 1941 г. Встал в 10 ч.30 м. Думал почитать нем­ного, а затем начать заниматься. Пока мылся, мама вернулась с рынка вся в слезах. Говорит: «Германия объявила нам вой­ну…» Оказывается, в 4 утра германские войска без объявле­ния войны атаковали границу СССР, их самолёты бомбардировали Житомир, Киев, Севастополь, более двухсот человек убитых и раненых. А в 5 ч. 30 м. Шуленбург передал заявление о войне. Странная последовательность, князь Святослав делал иначе… На улице все люди стали родными: человека видишь в первый раз, а разговариваешь с ним, как со старым знакомым. Объяв­лена мобилизация 1905-18 гг. рождения…»

* * *

ГОД рождения Марка Морозова был 1921-й. Рос в семье учителей. Главную часть домашней обстановки составляла биб­лиотека — пять тысяч томов, и книги рано стали заменять мальчику игрушки. Учился блестяще. У шефов, в многотиражке фабрики «Красная работница», редактировал страничку «Школь­ной правды». В Доме пионеров занимался музыкой. Но самая большая его страсть — стихи! Несколько толстенных «общих» тетрадей, хранящихся тоже в старом портфеле, — именно со стихами…

«…24 июня. В ночь на 23-е была тревога. Я ещё не ложился спать, сидел за письменным столом, вдруг — гудки, отдаленные выстрелы. Разбудил маму. Вскоре к нам постучали и всех нап­равили в убежище. Минут через сорок дали отбой. В 11 часов папа, наконец, пришёл домой. Он работал всю ночь: глаза воспа­лённые, лицо серое. Сказал, что бомбы упали в Левашёве, Шлиссельбурге и, кажется, в порту. Вместе с ним пришёл Юра Денисевич. Он видел грузовик с обломками германского самолё­та, на крыльях которого «красовалась» свастика — проклятый знак, образованный из четырёх виселиц. Многие наши студенты роют окопы на острове Голодай… Юру вызвали в университет. Меня, наверное, тоже вызвали, но никого не было дома. Поехал вместе с ним. В комитете комсомола сказали, что мы должны строить укрепления где-то по Финляндской железной дороге, в сорока километрах от путей. Дали согласие, оставаться здесь — преступление. Вечером 27-го должны выехать. Условия работы будут тяжёлыми, жить придётся в землянках собственного про­изводства, но это необходимо…»

* * *

ОБРАТИТЕ внимание: формально Марка ещё никуда не вызы­вали, но он сам отправляется в университет вместе с другом, потому что оба считают вполне естественным для себя — быть там, где труднее. Надо строить военные укрепления? Конечно, они согласны, потому что «оставаться здесь — преступление». Сказано строго и просто. Никакой бравады…

* * *

«… Город преобразился. Во всех садах и скверах роют окопы, окна заклеены и т.п. Подъём большой. Очень много доб­ровольцев. Папа очень доволен, что я поеду работать…»

* * *

ВРЕМЯ тревожное, впереди — рытьё окопов, но странички дневника полны бодрости. А ведь чисто физически от совер­шенства Марк был далёк. Ещё раньше, в школе, даже немного слыл «маменькиным сынком». Знал ли про это отец? Конечно. Но ради самоутверждения своего единственного любимого сына су­мел в такие минуты скрыть собственные чувства — чтобы на настоящее, мужское дело сын уходил с лёгкой душой. И Марк записывает: «Папа очень доволен».

* * *

«… Сейчас хочу начать готовиться к экзамену по древ­неславянскому языку. Наверное, это будет мой последний экза­мен… Я верю в нашу победу. Ведь мы — русские, а русские дерутся, как львы. Нет — лучше львов. Ни с чем нельзя срав­нить их упорства, их доблести и героизма в бою. Никакая гер­манская техника не устоит против них. «Твёрдость в предприя­тии, неутомимость в исполнении суть качества народа российс­кого» (Радищев). Всё равно, в конечном счёте, русские богатыри духом и телом выйдут победителями…»

* * *

МОРОЗОВ был романтиком — и вообще в жизни, и в своих стихах. Причём поражает в них его эрудиция, выбор тем, ин­теллигентность мышления. Приведу лишь несколько названий: «Подражание Анакреонту», «Сад Эпикура», «Герои Фермопил (из Байрона)», «Фонтебло. Ночь на 12 апреля 1814 года», «Муций Сцевола»… Здесь же — поэтическая хроника из жизни Наполео­на «Сто дней», поэтические монологи Ивана Грозного, Леопар­ди, Каина… Взял и снова перевёл из Гейне «Сосну». Конечно, с гениальным переводом Лермонтова не сравнить, но всё же это — своё. Переводил и из любимого Байрона. Сам писал стихи по-английски. Английским вообще занимался всерьёз.

Но, вместе с тем, мальчик прежде всего был сыном своей эпохи, и её тревоги мгновенно получали отклик в его школьных тетрадках. «В стране, несущей волны Рейна, // засел свирепый мракобес. // Костёр уносит песни Гейне, // под бомбой гибнет Ве­ласкес…» — так в тринадцать лет воспринимал он приход к власти Гитлера. «Фашистов грозная постигнет кара. // Мадрид — испанский Верден — в бой зовёт. // Идёт вперёд герой Гвадалаха­ры // — великий независимый народ!..» — так в пятнадцать отзы­валось его сердце на события в Испании. И когда фашизму всё же удалось задушить республику на Пиренейском полуострове, питерский школьник пишет горькую поэму, открывающуюся строч­ками: «Испания! Ты ль это? Что с тобой?!» Да, суть фашизма (испанского, но, увы, не отечественного, сталинского) мальчик понимал уже тогда…

* * *

«…25 июня. Вчера папа сообщил, что звонил Валя. Он уходит на фронт. «Иду с радостью!» — сказал он. Действительно, это священная война, война против варваров, покрывших бомбами Испанию, опустошивших легкомысленную, но прекрасную Францию, разрушающих туманный Лондон, разбомбивших Британский музей — величайший музей мира, склонивших под кровавое ярмо чуть ли не половину Европы… Таких “лавров” не прощают… Юра ска­зал мне: “У нас есть за что бороться”…»

* * *

ПЕРЕБИРАЮ содержимое портфеля. Любопытное удостовере­ние: «Билет участника сдачи норм по 5-й художественной олим­пиаде», из коего следует, что «ученик 5-б класса школы № 122 Марк Морозов успешно выполнил нормы 2-й ступени по музыке, литературе, детскому театру, кино и изобразительному искусс­тву». А что при этом спрашивалось с пятиклассника, становит­ся ясным, когда познакомишься хотя бы с обязательными требо­ваниями по музыке: «Знать пять песен, рассказать их содержа­ние, правильно петь; знать пять композиторов-классиков и пять советских композиторов; уметь раскрыть идейно-художест­венное содержание их произведений, определить на слух назва­ние произведения… Конечно, наивно, но, пожалуй, нынешним — даже не пятиклашкам, а студентам (не консерваторцам, конеч­но, а просто филологам, технарям) — до подобных знаний музы­ки, как — до звёзд…

* * *

«…28 июня. Третий день на Карельском перешейке. Работаем много. Спим и едим мало. В инструменте ощущается явный не­достаток: одна лопата на пятерых, а с топорами ещё хуже. Ре­бята устают: ложимся около часу ночи, встаём в шесть утра…»

* * *

ЕЩЁ хранится в портфеле документ, свидетельствующий о том, что Марк награждён почётным званием — «Ударник учёбы первого года второй пятилетки». Здесь же — похвальная грамо­та, выданная выпускнику десятого класса Морозову, окончившему школу с отличием.

* * *

«… Норма выработки у нас трудная: на каждого в день — призма с основанием 12 кв. метров и боковым ребром — 1 метр (12 кубометров). Теперь каждый обеспечен лопатой, каждая бригада имеет по три кирки, одну тачку и носилки. Работаем бессменно, через час — десять минут отдыха…»

* * *

КОНЕЧНО, ему было нелегко — отсутствие необходимых тру­довых навыков, «хлипкое» телосложение, — но никакого нытья в дневнике всё равно не найти. Вот самоиронии там — да, хвата­ет: мол, «типичный филолог»…

По призванию он, конечно, был типичным филологом. Чтобы убедиться в этом, достаточно хотя бы бегло просмотреть сос­тавленную им ещё в школе картотеку (более двух тысяч карто­чек!) с крылатыми фразами, принадлежавшими выдающимся деяте­лям всех времён и народов — от Вольтера до Яна Гуса, от Бэ­кона до Свифта, Мирабо… Но весь их класс почему-то пос­тановил: идём в Корабелку! И Морозов не стал противопостав­лять себя остальным. Однако, успешно проучившись там год, всё ж решил не изменять призванию и передал документы в уни­верситет, на филфак…

* * *

«…15 июля. Позавчера вернулись в Ленинград. Мама очень тяжело приняла весть о том, что я иду добровольцем…»

* * *

ОТЕЦ тогда свои чувства скрыть сумел, а вот у мамы не получилось. Мама не привыкла к мысли, что сын — уже взрослый: «Он же ещё мальчик!» Но на сей раз нежный, послушный её мальчик был непреклонен…

* * *

«… Академия наук (Ленинградское отделение) переезжает в Томск, туда же перевозят и Эрмитаж. Купол Исаакия выкрашен в чёрное, а памятники обложены песком и ограждены лесами. В ближайшем будущем городу грозят бомбардировщики… Нужно, чтобы на время войны сердце окаменело, чтобы оно разучилось плакать. На войне плакать нужно кровью врага… Послезавтра ухожу. Устроюсь ли вместе с Юркой?..»

* * *

КРУПНЕЙШИЕ филологи, которые преподавали на факультете, — такие, как академик Александр Сергеевич Орлов, профессора Григорий Александрович Гуковский, Павел Наумович Берков, и другие — прочили Морозову яркое будущее. По одному из авторитетных отзывов, в его курсовых работах «всегда светится острая мысль». Да, обещал он многое…

* * *

«…17 июля. Возле университета видел её. Мы не подошли друг к другу, но наши глаза встретились. Я не могу понять, что в них было написано… Милая моя, я не сержусь на тебя, я выбрасываю из своего сердца всё, что было между нами пе­чального, я оставляю только светлое воспоминание. Прости, если я когда-либо обидел тебя… Сейчас ухожу в часть. Нахо­жусь дома последние минуты…»

* * *

НА ЭТОМ дневник обрывается. Дальше идут письма…

«11 августа. Дорогие папочка и мамочка! Нахожусь в том же подразделении, через день хожу в наряд. С воздуха сейчас всё спокойно, хотя фашистские стервятники и летают… Высы­лаю новое стихотворение. По настроению оно несколько мрачно­ватое, но прошу вас не делать из этого вывод, что «душа моя мрачна», как сказал Байрон. Пишите…»

* * *

СТИХОТВОРЕНИЕ это называется «Старая кепка». Предваряя его, Марк сообщает:

«Написано в местечке Разбегаево, под Ле­нинградом, когда мне выдали всё обмундирование, кроме пилот­ки».

… Я шёл на фронт. Со мной в походе были
винтовка, томик Гоголя и ты.

Подушкой мне служила на привале,
былые дни напоминала вновь.
И в горький час, в час грусти и печали,
тебя я ниже надвигал на бровь.

И если мне в войне не будет скидки
и я паду за Родину в бою,
ты, кепка, преданная мне до нитки,
расскажешь людям жизнь и смерть мою.

Эта кепка тоже хранится в его портфеле…

* * *

«28 августа. Дорогие мои! Служба идёт нормально. Посы­лаю вам ещё одно стихотворение. Оно посвящено генералу де Голлю, о моём отношении к которому вы уже знаете…»

* * *

ДАВАЙТЕ задумаемся. Фашистские полчища — совсем рядом. Ещё неделю назад, 21 августа, ленинградцы прочитали в газе­те: «… Над нашим родным и любимым городом нависла непос­редственная угроза…» И вот в этот отчаянный для себя час юный сын и защитник города на Неве находит в своей доброй душе место и для, казалось бы, такой далёкой Франции, кото­рая сейчас тоже стонет под гитлеровским сапогом, находит в своём юном сердце слова поддержки замечательному французу:

… В дни, когда опустились знамёна,
Он и Франция — это одно.
Воплотились в нём пылкость Дантона
И сердца Жанны д’Арк и Карно.

В нём — решимость, стремление, воля:
Патриоты не жмутся в тиши.
Слава Франции — в сердце де Голля!
Славы Франции нету в Виши.

* * *

«3 сентября. Я жив. Здоров и бодр. Рою вместе со своими боевыми товарищами наблюдательный пункт на горе… Немец у самых ворот Ленинграда, и мне кажется, что в моём родном го­роде всё поставлено на ноги, что вы, подобно римлянам, клик­нули клич: «Hannibal ante portas!» («Ганнибал у ворот!»). И стали готовиться к неслыханной по упорству в истории оборо­не. Посылаю вам ещё одно стихотворение…»

* * *

ЭТО БЫЛО последнее его письмо. Это было последнее его стихотворение — шутливое, про осенний дождик. Из боя под Стрельной не вышли живыми ни Марк, ни закадычный друг его Юрка Денисевич — никто. Слишком уж неравными оказались силы.

А отец с матерью всё ждали и ждали от сына весточки…

* * *

И ВОТ спустя три с лишним десятилетия пришёл я к Марку Ивановичу Морозову, знаменитейшему в прошлом питерскому учи­телю. Рассматривал содержимое старого портфеля, слушал расс­каз отца о сыне… Потеряв своего мальчика, он потом жил ра­ди других детей, до самой пенсии руководил школой.

Когда ему было уже за восемьдесят, война жестоко удари­ла по отцу солдата ещё раз: весной, как раз 9 мая, услышал по радио новую, пронзительную песню про День Победы, который «порохом пропах», про то, что «это праздник со слезами на глазах», услышал, вспомнил всё, взволновался — и ослеп. И никак уж стало не разглядеть отцу лица сына, который, нав­сегда девятнадцатилетний, все эти годы смотрел и смотрел в своей бывшей комнатке с портрета — пытливо и строго…

Марк Морозов

* * *

«… И СВЕТЛА АДМИРАЛТЕЙСКАЯ ИГЛА!»
Рассказ об Ольге Фирсовой,
которая защитила ленинградские шпили

ЛИШНИХ вещей в её квартире я не заметил. Каждый предмет здесь был совсем не случаен. Но особенно к месту, пожалуй, оказались маленькая копия кораблика, что венчает шпиль над Адмиралтейством, и бюст Чайковского. Потому что так уж получилось у Ольги Афанасьевны: музыка и «Адмиралтейс­кая игла» причудливо в её жизни переплелись…

* * *

СКАЖИТЕ, много ли вы знаете альпинистов-музыкантов? Лично я — ни одного. Позвонил в горспорткомитет — там при­помнили два случая, но подтвердили: среди тех, кто ходит в горы сейчас, студентов из Консерватории не замечено. А вот Ольга в горы ходила. Мечтала стать пианисткой — и каждое ле­то отправлялась к вершинам Кавказа. Ну а зимой мастер спорта по слалому Фирсова обживала кавголовские высоты…

Окончила Консерваторию, стала дирижёром-хормейстером. И тут в её жизнь ворвалась совсем другая музыка — музыка вой­ны. Надолго закрыла рояль, подальше убрала дирижёрскую па­лочку и пошла в морской порт — грузить ящики с минами.

Вдруг — повестка: срочно прибыть в штаб Ленинградского фронта. Там Оля встретилась со старыми знакомыми — Мишей Боб­ровым, Шурочкой Пригожиной, Алоизием Зембой: это были пос­ледние, оставшиеся в городе альпинисты. Их спросили: «Берё­тесь замаскировать золотые шпили Ленинграда — Адмиралтейс­тва, Петропавловки, Михайловского замка и другие, которые могут служить для врага ориентиром?» Они сказали: «Берёмся».

* * *

ХОЗЯЙКА квартиры показала мне ветхий документ:

«Настоящее удостоверение выдано Фирсовой Ольге Афанась­евне в том, что она привлечена Государственной инспекцией по охране памятников города Ленинграда к работе в спецбригаде ГИОП, выполняющей защитно-маскировочные работы по специаль­ным заданиям Военного совета Ленинградского фронта…»

Начали с Адмиралтейства. Чтобы пощадить позолоту на бу­дущее, решили не покрывать иглу защитной краской, а одеть в чехол. Этот гигантский «масхалат» был сшит в швальне «Дзер­жинки», и теперь его предстояло поднять на самую макушку шпиля. Лишь на пятнадцатый день, после бесконечного числа попыток, летчику-воздухоплавателю Владимиру Судакову с по­мощью маленького аэростата удалось укрепить на шпиле блок и перекинуть через него канат. Бобров и Земба зачехлили кораб­лик, корону, яблоко — поднявшись наверх безо всяких лесов и помостов. Потом их сменили Оля и Аля: день и ночь, раз за разом, штурмовали эту вершину, а потом, сидя там рядом на тонкой, жутко раскачивающейся от малейшего движения дощеч­ке-«душегубке», тщательно зашивали и зашпаговывали чехол, обвивая его канатом. Так же — и во время обстрела…

Затем занялись Михайловским замком. В замке размещался госпиталь, и каждое утро выздоравливавшие бойцы помогали Оле и Але подняться с крыши на шпиль. Шквальный ветер вперемешку с мокрым снегом и внизу не очень-то уютен, а каково девушкам было там, на высоте? Однажды их, как обычно, подняли в семь утра. Началась работа, но во второй половине дня бойцов ку­да-то позвали. Закрепив конец на крыше, ушли. Начало смер­каться, и тут — воздушный налёт. Несколько зажигалок угодили в крышу замка. Подругам стало страшно. Снизу их не слышали и не видели: вокруг уже — кромешная тьма. Про них просто забы­ли. Сняли обеих уже когда кончилась тревога — поздней ночью, чуть живых… Отпаивая Олю кипятком, мама всплеснула руками: «Что я сегодня видела! Не поверишь — на шпиле Михайловского замка двое висят!..» В ответ дочка только грустно улыбну­лась: о своей работе верхолазы родным ничего не говорили…

* * *

МЕЖДУ ТЕМ девчат ждала самая трудная высота — шпиль Петропавловки. Тут понадобился уже не один блок, а целая система, разработанная инженером Жуковским. Осваивали её Бобров и Земба. Сначала по винтовой лестнице добрались до слухового окна. Потом по внутренним конструкциям шпиля Бобров поднялся до основания шара и, просверлив дрелью отверс­тие, пропустил страховочный трос с петлёй. После этого Земба снаружи стал двигаться от слухового окна к шару. Вслед за ним до трехметровой фигуры ангела добрался Михаил.

Мороз и ураганный ветер на такой высоте чувствовались весьма. К тому ж начался артобстрел. Где-то далеко внизу ру­шились стены, полыхали пожары, а тут двое, стиснув зубы, ус­танавливали блоки…

Голодные, больные, на ледяном ветру, они каждый день как-то находили в себе силы карабкаться вверх на сто двад­цать два метра! Шпиль ходил ходуном. Краска застывала и не желала ложиться: одно и то же место перекрашивали по нес­кольку раз…

В феврале сорок второго Бобров получил новое задание. Почти одновременно пришлось Оле и Але проститься и с Зембой: голод, старая рана и цинга сделали его неузнаваемым. До Большой земли добрый их Люся (так, ласково, друзья звали Алоизия), увы, не добрался…

И поднялись тогда на шпиль Петропавловки Оля с Алей — тоже больные и тоже голодные, — дабы доделать то, чего не успели мужчины. Однако Але становилось всё хуже, хуже… И Оля осталась одна…

* * *

СПУСТЯ годы в газете напишут: «Тысяча часов на высоте!» Какая там тысяча! С августа сорок первого — до октября сорок шестого. А те восемьсот семьдесят два блокадных дня — естественно, без выходных и отпусков. Да, все восемьсот семьдесят два дня продолжалась её бессменная вахта. Задумаемся: люди с трудом передвигались по земле, порой не в силах были одолеть ступеней до второго этажа, а ей, без всяких ступенек, нужно было подыматься на высоту в двадцать — тридцать этажей! Подыматься — когда кру­жится голова. Когда в животе сосущая пустота. Когда руки в нарывах и даже маленькая царапинка долго не заживает. Когда инструмент с каждым днём становится всё тяжелее и тяжелее. Когда сердце разрывает боль: умерла мама, убит брат… Но она всё равно карабкалась — на Михайловский замок, на крышу Никольского собора, на купол церкви Иоанна Предтечи… Осо­бенно часто — на Адмиралтейский шпиль: постоянно требовалось подправлять и чинить чехол. Однажды, когда висела там, на неё устремился «мессершмитт». К счастью, пулемётная очередь прошла мимо. Оля хорошо разглядела лицо немца под прозрачным колпаком…

А в другой раз, когда к Оле приблизился самолет, она совсем не испугалась: это был наш «У-2», из кабины которого кинооператор Олег Иванов нацелил на девушку объектив кинока­меры. Уникальные кадры вошли в знаменитую блокадную ленту «Ленинград в борьбе».

Через три года люди вновь увидели её на экране: девушка под облаками вспарывает ножом грубую мешковину — и золотой фрегатик освобождён от «масхалата»! Как радовались тогда вместе с Олей её новые друзья-верхолазы, пришедшие на смену Пригожевой, Боброву, Зембе, — Таня Визель, Миша Шестаков, Андрюша Сафонов…

* * *

КСТАТИ, о своём рояле тоже все эти годы не забывала, заботилась, словно о живом существе: в лютую стужу укутывала его, как только можно было, — лишь бы «не простыл». И рояль помог ей выстоять. И Шостакович своей «Седьмой симфонией» ей помог. И выступления в госпиталях: ни разу, даже в самый разгар зимы, не позволила она себе выйти к раненым в ватных брюках — только в длинном вечернем платье. Еще помог высто­ять Оле хоровой женский ансамбль, который она создала в насквозь промерзшем ДК Промкооперации зимой сорок третьего…

И потом, после войны, долго не расставалась она с музы­кой. До самой пенсии преподавала музыку малышам в детском саду. Однажды ребятишек повезли на экскурсию по городу. Ма­шина остановилась близ Адмиралтейства, и добрый их педагог вдруг поведала мальчишкам и девчонкам, как она оберегала этот шпиль в войну…

В пятьдесят шесть она вновь поднялась на шпиль Петро­павловки. О Боброве, когда он сделал то же самое, газеты пи­сали (он стал «Почётным гражданином» города, получил тьму уже пос­левоенных наград), а о Фирсовой — молчок. Когда я побывал в её однокомнатной квартире на улице Костюшко, в перед­ней увидел пару лыж. Поинтересовался:

— А вторые-то чьи?

— Дочки, тоже Оли. Вместе бегаем — до Пулкова и обратно…

* * *

СКОНЧАЛАСЬ Ольга Афанасьевна в 2005-м, 10 ноября. В чужом краю. Но прах, по её желанию, захоронили в городе, который она защищала, и где о ней, теперь, увы, вспоминают очень редко…

Ольга Фирсова поднимается
на шпиль Адмиралтейства,1942-й.
Ольга Афанасьевна в 1979-м.
Фото Льва Сидоровского
Print Friendly, PDF & Email

Один комментарий к “Лев Сидоровский: Вспоминая…

Добавить комментарий для Е.Л. Отменить ответ

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.