Александр Шлосман: Как подновить старую шубу…

 305 total views (from 2022/01/01),  1 views today

Наверное, так бывает: живешь себе, живешь, а потом в миг, в одну неуловимую секунду вспыхивает озарение, или возникает запах, раздается звук голоса, — и тебя решительно разворачивает лицом к чему-то новому, что только грезилось, но не становилось внятным, определенным.

Как подновить старую шубу…

Александр Шлосман

Александр Шлосман

Яков уставился в окно. Нечеткая туша трамвая, позвякивая, проплывала за мутными стеклами. Тело затекло от унылой неподвижности, только правая рука продолжала едва подрагивать в такт недавним ударам молоточка. Каждый день, из месяца в месяц, почти целый год: три удара по пробойнику — и в заготовке остаются три дырочки. Что поделаешь? Чем-то надо жить. Спасибо племяннице — устроила в артель надомником. Все-таки, приработок к стариковским пенсиям, его и Фани, чтобы прокормиться. Не быть же нахлебниками у дочери с мужем — у них ребенок, свои заботы, расходы. Кто-то сказал Якову, что ему положено пособие за погибших сыновей. Куда с этим идти — не знал. Вообще — просить, да еще, не дай Б-г, у властей — хуже некуда. Иногда даже опасно. Уж он-то стреляный воробей. И куда он пойдет на больных ногах? Еле с палкой передвигается. Если хорошо подумать, кто возместит ему с Фаней гибель их дорогих мальчиков?

Хлопнула дверь, вошла, переваливаясь, Фаня, за ней — вплыл из кухни запах жареной трески. Дух бедности. Им прочно пропитаны стены, вылинявшие обои, мебель. Да и сами одинокие обитатели комнаты. Запах жил здесь издавна, даже когда его не было в кухне.

Дочь с зятем получили комнату в другом районе — непривычно просторно теперь в старых стенах. А до войны — такая теснота, шум, гвалт, хохот, беготня. Голова — крУгом. Зато все были живы. Правда, Якову нездоровилось уже тогда — что-то у него внутри болело после шахт в Макеевке. А какой силач был? В молодости теленка соседу на чердак затаскивал в холода. И мальчики пошли в отца — чернявые крепыши, молотобойцы на заводе. Только Люба-дочка — худенькая, рыжая, вся в мать. Мальчишки-шалопаи учились так себе: семь классов кое-как закончили, и то хорошо. Пора работать. А хилая Люба все над книжками сидела, выучилась на учительницу. Правда, уже в эвакуации, на Урале, куда приехали с эшелоном своей фабрики прямо из Москвы. Бедовали они там неимоверно. Яков, хотя болезнь не отпускала, ясное дело, работал, и Фаня — вместе с ним.

Первой пришла похоронка на среднего, Гришу. Яков крепился, а Фаня стала сохнуть и в считаные недели как-то потемнела лицом. Всегда такая живая, кругленькая была, а тут смолкла, как немая стала. Потом вроде прошло, но появился у Якова другой страх — иногда заговариваться стала жена. Знакомый доктор успокаивал: это бывает от нервов. Нужно время — пройдет. Работа лечит. Вот и лечились — каждый день, без выходных, с раннего утра, иногда допоздна. Спустя несколько месяцев снова догнала их черная весть — про старшего, Моисея. После этого почувствовал Яков, будто вместе с любимым сыном что-то внутри у него умерло. На людях мУки не показывал; у многих такое — ведь война идет, будь она проклята. А Фаня, как закаменела. Поселился в ней скрытый ужас: будто ждала последнего удара. Неужели, не минует… Время шло, война катилась еще по нашей земле, но уже в другую сторону, на запад. У Фани прежняя боль немного притупилась, потеплело в сердце от робкой надежды, что обойдется — дождутся они своего младшего мальчика. Нет, не обошлось.

Люба ухаживала за родителями, как могла. Кто лучше дочери может утишИть родительскую трагедию и боль. Хотя понимала — бессильны слова, разве только немного смягчат остроту, что без ножа режет сердце. Хлопотала по дому за мать, работала на фабрике. Конечно, по ее молодости могло показаться — она-то должна легче перенести горе, что тяжким камнем навалилось на семью. Только любила она братьев по-своему — они ей и друзья были, и защитники, и советчики. А теперь, получалось, она одна должна их троих заменить.

Как-то услыхала — в педучилище, что в их город тоже эвакуировали, объявили прием. Подала документы. Ее зачислили. Всего-то два с небольшим года учебы. Целыми днями крутилась в заботах Люба-то на работу, то в училище, в магазине карточки отоварить, ведь отец с мамой целыми днями на фабрике.

Военные зимы стояли морозные, телогрейка плохо спасала — Люба жестоко страдала от холода, с детства мерзлячкой была. Мать отдала ей свою старую шубу, когда-то блестела, нарядная, из мерлушки. Теперь — одно название, что шуба: местами затертая, даже мездра видна, молью побита, блеск пропал. Зато длинная и, какая-никакая, все-таки меховая. Великовата была ей шубка, но все же зимой на лекциях сидеть не так холодно — топили в училище отчаянно плохо, а она в холоде неважно соображала, никак не могла сосредоточиться.

Конца войне не было видно. Оставалось держаться, самой себя уговаривать. Правда, не всегда это удавалось: по ночам в слезах прорывался страх за родителей, затаенная печаль по убитым братьям, да и себя жалко.

Возвратились домой из эвакуации. Как раз она училище заканчивала. И отправили ее на три года — сказали, что положено «по распределению», — учительницей в Белоруссию, в русскую школу в Бобруйске. Не посмотрели, что единственная дочь осталась у родителей. Яков с Фаней погоревали, собрали дочку на дальнее житье, как смогли. И шубу ей в узел засунули, хотя Люба отказывалась — пусть мама носит. Со временем родители примирились с отсутствием дочери — все-таки война кончилась, обязательно домой вернется их девочка. И еще подумали, может там разузнает, где могилы братьев — они, кажется, в тех краях полегли: двое в начале войны, когда отступали, а последний, Боренька, за год до победы, когда уже освобождали. Конечно, ничего там она не узнала. Что могло уцелеть на земле после жуткой мясорубки войны?

Зато домой вернулась Люба не одна — с мужем. Приятный лицом, с короткими пшеничными усами, широкоплечий, Матвей напоминал Якову и Фане медвежестью фигуры их старшего, Моисея. Характер у зятя был спокойный; дома все время чего-то ладил, поправлял, в общем, без дела не сидел. И специальность у него была хорошая — еще до войны закончил он у себя, в Белоруссии, строительный техникум. Теперь, став неожиданно столичным жителем, Матвей довольно быстро устроился. Благо, работы такой хватало: всюду шло строительство. Взяли его мастером — человек с образованием везде нужен, обещали через несколько лет дать комнату. Рассудительный, с понятием, он умел и договориться, и приспособиться. Московская жизнь казалась ему прекрасной: со временем надеялся в партию поступить, а там, кто знает, попробует без отрыва выучиться на инженера.

Новый член семьи войну прошел, можно сказать, удачно: только дважды за все время в госпиталях койку занимал, не считая легких ранений. Правда, второй раз задержаться пришлось надолго: ногу, разбитую осколками мины, ему спасли, только совсем не стала сгибаться в колене. Так ведь и с прямой ногой жить можно, — считал Матвей, — главное, живой. Приноровился со временем даже без палки ходить и поспевал не хуже остальных, а мастером — и с такой ногой можно, голова-то работает. Сообразительностью своей, наверное, и обратил на себя внимание приезжей учительницы. Он тогда бригадирствовал на восстановлении школы-семилетки. Любу заметил сразу, но с опаской — кто их знает, столичных. Однако, очень девушка ему понравилась: огненная копна волос, как пожар, на белокожем лице большие шоколадные, манкие глаза, вроде с секретом. Только уж очень худенькая, синие круги под глазами: такую оберечь хочется. Наверное, с едой у нее неважно, — решил Матвей.

По приезде в Бобруйск Люба с трудом нашла угол — в шумной многонаселенной квартире старого дома. И — совсем не близко от школы. Хозяйка одной из комнат, молодая вдова Валентина, с двойняшками-малолетками Веркой и Стасиком, пустила ее за дрова, что дали приезжей по наряду в гороно, и еще десятку деньгами взяла. Пришлось Любе утеснить невеликую учительскую зарплату. Пообещало начальство и жилье при школе, когда восстановление закончат. Пока же приходилось ютиться «угловой жиличкой».

С некоторых пор стал Матвей ненавязчиво Любу подкармливать: то яблок принесет со случайной яблони по дороге, то пару-тройку яичек, а то в получку сторгует на рынке немного мясца — зарабатывал он хорошо, — а ей соврет, что мать скотинку забила и велела угостить. Люба отказывалась, краснела до шеи, но он так моляще уговаривал принять подарок, посвечивая веселыми глазами, что устоять не могла. Откровенно говоря, она таких деликатесов здесь не пробовала. Бобруйск тогда, через год после войны, был полуразрушен, нищ и беден населением — половину довоенных жителей составляли евреи, так их немцы сразу всех убили, а новых горожан пока не очень много прибывало. Война неистово распахала эти места.

Получив в подарок яблоки, Люба тем же вечером решила непременно угоститься за проверкой школьных тетрадей. Едва хрустнула упругой яблочной плотью, как почувствовала взгляд: две пары детских глаз в упор смотрели на квартирантку. Она едва не поперхнулась: как же сама не догадалась. Вытащила пакет, дала по яблоку детям, остальные высыпала хозяйке, мол, возьмите для ребят. Та смутилась, показно стала ругать детей, втайне радуясь нежданному угощению, но парочку яблок все-таки возвратила дарительнице. Так и повелось: нечастые подношения Матвея стали предлогом для небольших праздников в семье Любиной хозяйки.

Малыши к жиличке привыкли быстро, будто знакомы были давно: глядела она приветливо, без льстивых улыбок, угощала иногда, в углу за занавеской от семьи не пряталась, не ругала, когда шумели или, заигравшись, у нее в углу возились; не прогоняла, когда лезли за стол, где она проверяла тетрадки или готовилась к урокам. Тогда бросали свои игры, тихонько усаживались напротив, пошмыгивая носами, внимательно водили глазами вслед за красным карандашиком, которым она что-то подчеркивала на исписанных страницах. А еще тетя Люба им необычную сказку рассказала про старика и золотую рыбку — теперь дети дождаться не могли, когда она с работы вернется: расскажи — и все тут; уговорились, что расскажет, когда они спать будут ложиться. Хозяйка, боясь потерять квартирантку из-за детской навязчивости, громогласно ругалась на малышей, иногда крепкими словами; тут Люба смущалась, краснела, успокаивая Валентину, что ей это не в тягость. Распахнутость детских взглядов обезоруживала, снимала усталость, отстраняя лишнее, что еще недавно угнетало; детская привязанность даже волновала бесхитростным доверием. Такого открытия в себе Люба никогда не предполагала. Хозяйка, хмуро разглядывала жиличку, будто в первый раз видела, и жестко замечала: своих пора заводить — или чужие за день не надоели?

Что Люба могла ответить? Погружаясь изо дня в день в непрерывное общение с детьми, она естественным образом вживалась в их мир, постепенно чувствуя, что становится своей; ей было ненапряжно в шумном диалоге с детьми, сопровождаемом их пристальным, поначалу не всегда доброжелательным, наблюдением. Дети не раздражали ее шалостями, непослушанием, ошибками на уроках. Напротив, со временем обнажилась в ней бесконечная к ним жалость — от сердечного понимания, что за недолгие годы их детских жизней судьба уже отмерила им столько страха, горя, лишений, сколько не всякому взрослому под силу перетерпеть.

Преподавала Люба русский язык в начальных и средних классах неполной[i] школы; правда, учеников в средних классах было относительно немного, в основном, девочки. Мальчишки после окончания начальной школы уходили или в помощники по дому, или старались попасть в «ремеслуху»[ii] — туда брали после четырех классов: и форму давали, и кормили, а главное, учили рабочей специальности — самое нужное, чтобы как следует для начала за жизнь уцепиться. Спустя несколько месяцев Любовь Якольна — так ее звали дети, — уже помнила по фамилиям многих своих учеников, очень разных — способных и не очень, смирных и бедовых, старательных и лентяев, отмеченных одним общим, недужным для их возраста, признаком — они постоянно хотели есть. В этом Люба ничем не могла им помочь.

Приближалась ее первая учительская весна. Однажды, не без робости, пришла Люба к директору, предложила организовать школьный огород, обработать его силами учеников и учителей, чтобы хоть немного дополнительно подкормить детей. Директор с интересом посмотрел на приезжую учительницу — предложения такого рода от нее не ожидал, хотя слышал хорошие отзывы о новенькой — трудяга, безотказная, неглупая. Обещал подумать. Большинство учителей идею встретили в штыки: мол, им в школе хватает работы на уроках, вот кому дома делать нечего, пусть здесь и копает, откровенно намекая на инициатора новой идеи; они же — горбатиться здесь не собираются: со своими бы заботами управиться. Тем не менее, выхлопотал директор землю для пришкольного участка, договорился о семенном фонде. В конце запоздалой весны Люба с ребятами принялись обихаживать исстрадавшуюся бобруйскую земельку. Поначалу она плохо представляла хлопоты и заботы пахаря — «на асфальте родилась». Здесь Матвей и пригодился: подсказал трактор выхлопотать, что и как делать. Когда же работы на огороде развернулись, Любины коллеги головой покачивали, удивляясь «опыту и познаниям» столичной жительницы. Зато ребята были довольны: понравилась им Любовь Якольна, с понятием тетка, хоть и не местная.

Как ни крепилась Люба, но здоровьем она явно не вышла для таких условий жизни. Правда, на Урале бывало намного хуже — но там были папа с мамой. Она частенько здесь простужалась и, в то же время, не то, чтобы голодала, но питалась уж очень скромно, что, как известно, вообще не способствует оздоровлению, особенно в болезни. В письмах же родителям писала, что все у нее в порядке и с работой, и со здоровьем, а на непременные вопросы, хорошо ли она кушает, отвечала со всей доступной ей убедительностью, что продуктов у нее хватает и даже хозяйке немного помогает. На самом деле, она чувствовала, как неумолимо копится в ней тяжесть от неприятия окружающей ее хмурой, неустроенной местной жизни — трудно привыкнуть к ежедневной ходьбе в неблизкую школу, к бытовым неудобствам. Кроме уроков, еще приходилось вести дополнительные занятия, когда не было второй смены, и политкружок для учителей — все-таки комсомолка и столичная жительница. Тоску одиночества подпирал животный страх, в который она неизменно погружалась при возвращении домой из школы темными вечерами по убитым безлюдьем улицам, в опаске от местной шпаны или случайного лихого прохожего, привлеченного, не дай Б-г, ее шубой. Иногда до дома провожал ее Матвей, если пораньше освобождался с работы или не отвлекали срочные домашние дела. А дел всегда было с избытком — дом свой, весь щелястый, в порядок требовалось привести, и участок с огородом матери с младшей сестренкой без мужской руки не осилить.

Так протерпела Люба год с лишним. И, хотя уже переселилась в комнату, что специально построили при школе для приезжих и особо нуждавшихся местных учителей-одиночек, все равно решила выпросить разрешение закончить работу досрочно, чтобы уехать домой. В роно сами решать не отважились — отправили в гороно. Там начальство принялось грозить, уговаривать, стыдить, мол, мы тебе комнату дали — ведь ни у кого нет; но все же, скрепя сердце, согласилось при условии: учебный год довести до конца, принять переводные экзамены. И выйдет тогда полных два года вместо положенных трех.

Матвей воспринял эту новость с нескрываемым огорчением; вроде, как удар в поддых получил. Нравилась ему эта девушка очень, даже, можно сказать, любовь у него к ней появилась. Только понять сам не мог — чего больше испытывал: любви или жалости к ее бедственному, как он понимал, одиночеству. Мамаша Матвея отметила непривычную задумчивость сына и напрямую потребовала: в чем дело. Матвей смутился, однако не скрыл: мол, нравится ему одна учительница, рыженькая такая. Проницательная мать, с нехорошей усмешкой, поинтересовалась:

— Она из каких будет? Из евреев, что ли?

Внешность Любы больших сомнений на этот счет не вызывала — Матвей кивнул утвердительно.

— Откуда ж она взялась? Наших-то ведь, немцы всех у Каменки постреляли. Неужто уцелела?

— Приезжая она. Из Москвы.

— Во-о-н оно как, — с сомнением протянула мать. Потом жестко добавила: — Мне-то что. Сам смотри. Местных девок, что ли, мало? — И замолчала.

Спустя несколько дней, когда Матвей ужинал, мать застыла в дверном проеме, многозначительно откашлялась — Матвей удивленно поднял глаза — и, как бы продолжая прерванный разговор, нерассуждающим голосом выложила:

— Ну, если говоришь, что по душе она тебе очень, так и женись. Деток нарожаете, я нянчить буду возле вас. Вот и заживем. Если только учительша твоя к нашей жизни приспособится.

Очень хочется человеку после многолетнего военного лиха покоя и обыкновенного счастья. Матвей понимал переживания матери, оставшейся без мужа — еще на финской[iii] сгинул; потом терзалась страхом и за него — как он там, на фронте, и за себя, да еще с дочкой убитых соседей на руках. Ведь три года войны под немцем прожили в родной деревне, под Бобруйском, в лесу прятались, чтобы в Германию не угнали. Соседская девчонка прижилась у матери; вроде теперь — младшая сестренка у Матвея. В начале победного года демобилизовали его по ранению, вернулся домой, а там — одни головешки остались, в землянках жили. Упрямый мужик был Матвей — присмотрел домишко в Бобруйске, развалюху, конечно, однако под жилье приспособить можно, а главное — разрешение получил всем прописаться. Перебрались всей семьей в город. Да и то сказать — только по названию город: половина в руинах, так, большая деревня. Но все лучше, чем ихняя Галынка. Конечно, с материалами скудно было, но хозяйственная натура Матвея в этих хлопотах проявила себя во всей красе и прочности. Развалин полно — вот и приглядывал: там досок, там жердей добудет, там — еще чего-то, что для дома сгодится. Вот и нищему рубаха, в смысле — жилье. Когда не на работе — стук топора и молотка неумолчно раздавался на Матвеевом участке.

А тут — Люба, любовь, не успела начаться, как прощаться надо. Ночами Матвей ворочался с боку на бок, выдумывая свою думу. И ничего путного надумать не смог. Как это вдруг — жениться? Он толком Любу и не узнал, кто она, чем живет. А ведь у нее еще семья в столице. Он не спрашивал ее никогда об этом, стеснялся, а сама она не особо распространялась. Все сложно.

О замужестве Люба и не помышляла, хотя Матвей ей очень нравился. Ее к нему тянуло — к его спокойствию, видимой основательности: с ним надежно было. Так представлялось ей в мыслях о нем. Однако чаще одолевали раздумья о родительском доме — переживала за пожилых, нездоровых родителей, рвали сердце воспоминания о погибших братьях, ее верных защитниках и друзьях в довоенном счастье: ведь именно так она теперь понимала то время, когда все были живы в их большой шумной семье. К тому же, душевная мука усугублялась тоской от одиночества, неустроенности.

Кое-как дотянула Люба до лета. Внезапное происшествие сурово нарушило радостный настрой в ожидании близкого, как ей казалось, отъезда домой. Решила она по старой памяти проведать бывшую свою хозяйку, Валентину, у которой снимала когда-то угол. Купила на рынке сладких петушков для хозяйкиных детишек и как-то, ближе к вечеру, отправилась по знакомой дороге. Подойдя к месту, где стоял дом, с ужасом увидала вместо потемневшего от времени бревенчатого строения обугленные стены; в оконных проемах второго этажа просвечивало предзакатное небо. В счастливо отдаленном от погорельца соседнем доме ей сказали, что жильцы, вроде бы, уцелели — днем дело было. Расселились, кто где — Валентину с детьми приютила сестра покойного мужа, жившая недалеко, в бывшем общежитии машиностроительного завода. Показали, куда идти.

Люба попала в пропитанную стоялым духом пищи узкую комнату-пенал. Единственное окно в торце освещало придвинутый к подоконнику небольшой стол под клеенкой, две узкие кровати по стенам и потертый шкаф, вероятно, для одежды; на кроватях неподвижно сидели, глядя в окно, двое взрослых с девочкой-подростком. Плотная занавесь отгораживала эту часть комнаты от другой, тянувшейся к выходу, полутемной половины. В ее сумрачном пространстве теснились кухонька и нынешнее жилье Валентины: низкий топчан, где спала вместе с детьми, вплотную — крохотный столик-тумбочка с коптилкой; на противоположной стене виднелись железная печка-буржуйка, кухонный стол с керосинкой, полка с посудой.

Валентина застыла на месте при виде неожиданной гостьи, а малыши с восторженными криками бросились навстречу, обхватили Любу, как могли. Сбросив оцепенение, Валентина приблизилась к Любе, разрыдалась. Немного успокоившись, сквозь слезы проговорила: — Чего здесь сидеть впотьмах, пошли на улицу.

На захламленном пустыре рядом с каменным домом, где приютились погорельцы, нашли одинокую лавку. Под детское чмокание петушками поведала Валентина горестную историю про то, что, скорее всего, пожар случился из-за пьянчуги-соседа, одноногого инвалида Казимирыча — он и тверезый не всегда с примусом управлялся. Дело было днем. Валентина на заводе трудилась, а детей, как Б-г направил, с утра отвела к сестре — а то днями по дому валандались, пока с работы придет. Люди из соседнего дома сказывали ей, что в считанный час — пожарка только и успела приехать, — одни стены остались, да труп Казимирыча — еле признали потом. Немногие жильцы горящего дома, кто внутри оставался, успели, горемыки, повыскакивать в окна, кто в чем, а вещи — так все там погорели.

— И что же, ничего у тебя не осталось? — охваченная ужасом, проговорила Люба.

— Ничегошеньки. В чем на работе была. Золовка немного дала, так я ребятам переделала. А сама уж как-нибудь, — безучастно отозвалась Валентина.

— Как же дальше будете?

— А кто его знает. Ходила к начальству на заводе: говорят, всем трудно, но мы подумаем. А чего тут думать — свободного жилья, чтобы сразу жить, без ремонта — считай, нету. Вот и думай тут.

Любу поразило внешнее безразличие Валентины, на грани с обреченностью. В голове билось: что же она может посоветовать, чем помочь Валентине, детям? Больше говорить было не о чем. Обнялись на прощание. Люба так и не сказала, что собирается уезжать домой. Побрела в школу с перехваченным от слез горлом.

Если бы она знала, что в таком же положении до сих пор, спустя несколько лет после войны, находилось еще немало горожан…

Мысль о беде Валентины не давала покоя Любе. Внезапно в голову пришло: отдам-ка ей свою шубу, уж как-нибудь без нее проживу в Москве, а Валентина — она рукастая, придумает, как распорядиться — голь на выдумки… И все — без тени сомнения.

На другой день, снова к вечеру, принесла шубу Валентине. Та была поражена невиданной щедростью бывшей квартирантки:

— А вы-то сами?

— Я домой уезжаю, обойдусь. Шуба, вы уж извините, старая, тертая, вам хотя бы по размеру сгодится. А мне — великовата.

— Ой! Да я ж ее новой сделаю! — восторженно подхватилась Валентина. — Я, еще, когда вы ее зимой носили, подумала, ежели шубейку в мочу положить, чтобы отмокла, она ж потом блестеть будет, закучерявится лучше новой. И пролысины не так видны станут. Точно! Мне бабы в нашем доме говорили. Хотела вам подсказать — потом подумала, куда шубу с этим ссаньём девать. И не сказала — сами решите, если захотите.

Люба залилась краской, на мгновение представив процедуру чистки шубы:

— Ну, шуба теперь ваша — разберетесь, что делать.

Валентина бросилась Любу обнимать, снова стала плакать, благодарить. Вокруг прыгали Верка со Стасиком, крича наперебой: спасибо, спасибо… Все вышли провожать Любу на крыльцо. Долго махали ей вслед, а в голове Валентины уже выстукивало:

— Чем завтра малых кормить? До получки — копейки остались…

И — без перехода, — беззлобно, устало:

— Вот — жиды! Шуба ей тертая… У самой, небось, в Москве еще висит…

По дороге, пока Люба стремительно вышагивала к школе, скрытый восторг от собственного благородства медленно улетучивался, вытесняемый ядовитыми парами запоздалого раскаяния. Она даже запнулась на ходу, пораженная сменой чувств и осознанием содеянного. Зажмурилась, будто прогоняла дурное наваждение, — и пробормотала вслух, успокаивающе:

— Всё, всё. Что сделано-то сделано…

И все равно, еще несколько дней чувствовала, как скребло внутри от неправедного сожаления.

Кончились занятия, пролетели экзамены. Люба засобиралась домой. Матвей, уже задолго до того, бывал у нее частым гостем, а теперь, по теплу, стал звать на прогулки. Все собирался поговорить — что же дальше, как быть им обоим, как жить? Беда была в том, что про себя-то Матвей уже решил — жениться надо. Привык он к мыслям о Любе, о пока неясном, но непременно совместном, их будущем и при этом понимал, что остаться здесь Люба вряд ли согласится — городская она, рвется домой изо всех сил. Да и как не рваться отсюда, из развалин, из утлой избы, куда он собирается привести молодую жену, из грязи, что предстоит ей месить сапогами, из неустройства, скудости. Он — мужик, ему много не надо, да и хозяйство у него: прикупили курочек, мать козу хочет завести. Сам он без работы не останется: только строй да строй — и жилье, и школы-магазины, все, что человеку потребно в нормальной, мирной жизни. Но есть ли для Любы место в этой жизни? С пронзающей ясностью понимал, что вряд ли.

К тому же не очень ему понравился рассказ Любы про дарение шубы. Она как бы очиститься решила от постыдных мыслей откровением перед ним; он же подумал: малахольная какая-то, такая из дому все вынесет — не моргнет. Однако не сказал ничего, только губы поджал, вроде как выругаться хотел.

Наконец, все же отважился Матвей на решительный разговор. Как-то после работы позвал Любу прогуляться. Они неторопливо брели по малолюдным притихшим улицам; под стать неспешному движению перебрасывались одиночными, как бы несвязными фразами, в которых незаметно копилось еле слышимое напряжение. Матвей надолго замолк, потом — как в омут прыгнул, — выпалил:

— А замуж за меня вы бы пошли (до сих пор на «вы» разговаривали)?

Люба вмиг оробела, как первоклашка, опустила голову, заливаясь жаром. После затянувшейся паузы, не поднимая огненной гривы, растерянно ответила:

— Я не знаю. Не думала я об этом.

О чем же она могла думать? Чтобы остаться в этом полутемном, неуютном, неприветливом и голодном мире, где ей пришлось одиноко и, порой, страшно прожить целых два года? Конечно, работа, дети, но очень многое хотелось забыть. Отдушиной, неожиданным, спасительным пятном явился Матвей, иначе совсем не понять, как она продержалась в этом времени, — так думала Люба. Он все чаще занимал ее мысли, но как-то отвлеченно, вообще. Она припоминала его рассказы: о восстановлении дома, как обустраивает его удобствами — в своем понимании, как постепенно налаживается хозяйство: огород вскопал-засеял, курятник устроил. Она была рада, что труды Матвея возвращают жизнь в него самого, в его семью. Но ей-то что до этого? Она же не собирается связывать свою жизнь со всем, о чем он с таким удовлетворением рассказывает. Не могла она примирить себя с будущим мужем Матвеем и его хозяйством. И вместе с тем — как же расстаться с ним?.. В общем, совсем запуталась. И от безысходности, от мучительно-неразрешимых сомнений, заплакала. Матвей опешил. Он ожидал в ответ чего угодно, только не слез. Несколько мгновений вглядывался, как перед ним подрагивает огненно-рыжий шар. Охваченный нестерпимой нежностью, Матвей вдруг и до конца понял, насколько дорога ему эта одинокая, беззащитная девушка. Он неловко сгреб ее всю, содрогающуюся от плача, в охапку, прижал к себе, зарылся лицом в пламя ее волос и почувствовал неизъяснимо притягательный, пьянящий аромат. Судьба Матвея была решена разом — существовать без Любы дальше просто невозможно.

Наверное, так бывает: живешь себе, живешь, а потом в миг, в одну неуловимую секунду вспыхивает озарение, или возникает запах, раздается звук голоса, — и тебя решительно разворачивает лицом к чему-то новому, что только грезилось, но не становилось внятным, определенным.

Матвей безостановочно целовал ее мокрое лицо и только повторял — Любушка, Любушка… Она подняла на него глаза, два громадных, нескончаемых озера слез. И всем своим неуверенным, исстрадавшимся, одиноким существом, едва дыша в медвежьих объятиях, поняла, что в этом огромном, сильном, недавно еще незнакомом человеке — ее судьба.

Вглядываясь в бесконечно дорогой облик, и, не ослабляя объятий, Матвей тихо спросил: — А шубу-то зачем отдала?..

Москва. Февраль 2020 г.

___

[i] Неполные средние школы в СССР объединяли в своем составе 1-7-е классы

[ii] Ремесленные училища — учебные заведения начального профессионального образования по подготовке квалифицированных рабочих для промышленности и др. отраслей

[iii] Советско-финляндская война в 1939-1940 гг.

Print Friendly, PDF & Email

2 комментария к «Александр Шлосман: Как подновить старую шубу…»

  1. Вы правы: женщина с тяжелой судьбой. Однако она отметила не то, что ей шубу отдали, а уверенность, что у жидовки дома обязательно еще висит; и эта мысль для нее — обыденна. И если об этом не упомянуто в рассказе, не факт, что раньше по жизни она не отметилась на той же почве и, возможно, так же обыденно. В этой обыденности весь ужас заключен.

  2. «Что главное в произведении? – Правда характеров», как говорил полотер в фильме «Я шагаю по Москве», разыгрывая из себя писателя и наставляя молодых. А вспомнила я об этом, когда прочитала вот этот фрагмент:
    «…а в голове Валентины уже выстукивало:
    — Чем завтра малых кормить? До получки — копейки остались…
    И — без перехода, — беззлобно, устало:
    — Вот — жиды! Шуба ей тертая… У самой, небось, в Москве еще висит…»
    Мне кажется, последняя фраза лишняя, она притянута. Правда, Валентина говорит «беззлобно и устало», т.е. как бы по привычке. Это вы хорошо подметили. Но ведь до этого никаких проявлений антисемитизма с ее стороны не было. Обыкновенная женщина, обездоленная, с тяжелой судьбой, да еще потерявшая все во время пожара.
    Эта фраза ничего не добавляет. Рассказ и без того хороший

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Арифметическая Капча - решите задачу *