Лев Сидоровский: Вспоминая…

 213 total views (from 2022/01/01),  1 views today

Стоит этот дом над Окой, в старинном селе Константинове… В окошки, разукрашенные резными налич­никами, заглядывают тополя. То­поля как тополя, да только один из них посажен мальчиком с ва­сильковыми глазами. Дом как дом, да только на нём ме­мориальная доска: «Здесь родил­ся и жил поэт Сергей Есенин».

Вспоминая…

О юбилее Олега Ефремова, о Сергее Есенине и о «Глебе Горбовском

Лев Сидоровский

1 ОКТЯБРЯ

Сегодня Олегу Ефремову — 94. А 34 года назад, когда ему стукнуло 60, я — по просьбе и от имени Ленинградского отделения Союза театральных деятелей РСФСР — сочинил эти стишата, которые потом прозвучали на банкете.

ОЛЕГУ ЕФРЕМОВУ — НА ДЕНЬ 60-ЛЕТИЯ

Вы — наш великий соплеменник!
Общенью с Вами каждый рад.
Когда родился «Современник»,
Вы покорили Ленинград!

Не по знакомству, не по блату
Таких высот достигли Вы!
Когда Вы жизнь вернули МХАТу,
Светлее стало у Невы!

Коль здесь Вы встретите коллегу,
То станет ясно сей же час:
Чуть-чуть Ефремову Олегу
Завидует любой из нас…

Желаем быть всегда здоровым!
Премьер Вам, счастья и т.д.!
И дальше заодно с Лавровым
Вести к победам СТД!

Не сокрушит нас враг зловещий,
Не страшен нам его набег,
Когда есть рядом мудрый, в е щ и й —
Как Пушкин утверждал — Олег!

Лев СИДОРОВСКИЙ
1 октября 1987 года.

* * *

3 ОКТЯБРЯ

«РОДИЛСЯ Я С ПЕСНЯМИ
В ТРАВНОМ ОДЕЯЛЕ…»
126 лет назад, 3 октября 1895 года,
родился Сергей Есенин

СТОИТ ЭТОТ ДОМ, дорогой читатель, над рекой Окой, в старинном селе Константинове… В окошки, разукрашенные резными налич­никами, заглядывают тополя. То­поля как тополя, да только один из них посажен мальчиком с ва­сильковыми глазами. Дом как дом, да только есть на нём ме­мориальная доска: «Здесь родил­ся и жил поэт Сергей Есенин». Идут люди по горнице — рас­сматривают его фотоснимки, его вещи, его стихи… Вот столик ра­бочий, а на нём — лампа. Это его столик. Это его лампа. И пе­редали их сюда, землякам поэта, с невского бе­рега, из особняка, где расположен Институт русской литературы Академии наук (тогда — СССР, ныне России), кото­рый в нашем городе и стар, и млад называют Пушкинским До­мом.

* * *

ЗДЕСЬ тоже, дорогой читатель, его портреты, здесь тоже его стихи. И даже самый последний автограф, начертан­ный в тот недобрый декабрьский день: «До свиданья, друг мой, до свиданья…» И прядь льняных волос. И посмертная маска.

Но всё равно встречаем мы его здесь живого. Встречаем — и ещё острее чувствуем его про­никновенный ум, его обнажённое сердце. И хоть помним его с дет­ства, хоть можем с утра до ве­чера читать наизусть, а вот здесь, в этом особняке под академиче­ской крышей, узнаём всё-таки словно заново.

В самом деле, одно дело слышать о «Зарян­ке» от университетского профес­сора, а совсем другое самому осторожно-осторожно перелисты­вать уникальный рукописный сборник стихов для детей, кото­рый тогда, в 1916-м, так и не нашёл дороги к издателю. Здесь можно встретиться с интересней­шими письмами, которые адресо­вала поэту литератор Галина Бенеславская. Здесь можно увидеть воспоминания племянницы Ольги Павловны Снегиной и ещё лучше представить то время, когда Есе­нин впервые приехал в наш го­род. Кстати, писательница Ольга Снегина и героиня его поэмы Анна Снегина — это что, просто совпадение? Едва ли. Обнаруже­но, что в 1917-м Ольга Снегина написала очерк «На хуторе», главный герой которого — Прон. У Есенина тоже персонаж с та­ким именем. Конечно, поэма ох­ватывает исторические события в деревне много шире очерка, яв­ляющегося непосредственным от­кликом на Февральскую револю­цию. И всё-таки в Пушкинском Доме считают, что прототип Ан­ны Снегиной — вовсе не Лидия Кашина, землячка поэта (как ут­верждают некоторые исследова­тели), что образ этот собира­тельный.

В этом доме гостей всё время поджидают неожиданности. Из воспоминаний комиссара Граж­данской войны, а позже — изда­тельского работника Александра Сахарова можно узнать немало нового о его друге Есенине. Не зря же поэт посвятил ему «Русь советскую», не зря выбрал про­образом для своих комиссаров, «людей в кожаных куртках», в «Песне о великом походе». Эти воспоминания в библиотеке сына Сахарова, тогда — ленинградского инже­нера, обнаружила научный сот­рудник Наталия Ивановна Хомчук. А её коллега Александр Петрович Ломан в обычной школьной хрестоматии, где уж, казалось бы, не кроется никаких загадок, в один прекрасный день открыл два неизвестных стихо­творения Есенина — «В ожида­нии зимы» и «Пастух».

Эти люди когда-то рассказали мне, как собирались его инскрипты (дар­ственные надписи), среди кото­рых такие, как посвящение Тальян Шагандухт: «Дорогая моя Ша­гане, вы приятны и милы мне…» Ещё они поведали, как были найдены строчки, сложенные Есе­ниным и его друзьями во время незатейливой игры в буриме (со­ставление стихов на заданные рифмы). Вот, например, что написала жена поэта, Софья Анд­реевна Есенина-Толстая, когда были предложены рифмы: «найдё­ныш — клонишь, камень — потя­нем»:

Ты мой найдёныш.
Ко мне голову клонишь.
Ну что же, камень
Вместе потянем.

И она тянула, ещё как тянула этот камень. И с ним, и потом, без него, когда завершала пер­вое посмертное собрание его стихотворений, когда позже го­товила ещё один сборник с от­личными комментариями.

Всё новые и новые поиски. Всё новые и новые открытия. Почти сто лет назад в помещении «Севзапкино» был сделан снимок, на котором — Есенин, художник Бродский и трое неизвестных. Кто они? Что связывало их с по­этом? Коль киностудия, то, естественно, за ответом первым делом об­ратились к актёрам. Тогда, в 60-е, поиск при­вёл в Театр комедии. Однако Николай Павлович Акимов рас­шифровать фото, увы, не смог, но вспомнил, что в его богатейшем собрании есть портрет Есенина, кажется, никому ещё не известный и ниг­де не воспроизводившийся. Это была счастливейшая находка! Портрет Есенина оранжевым ка­рандашом выполнил когда-то очень популярный в Петрограде не только художник, но и поэт-акмеист, член литобъединения «Цех поэтов» Владимир Александрович Юнгер (чья дочь, ещё не удостоенная звания народной артистки РСФСР Елена Юнгер, спустя годы станет женой Акимова). В скупой графической манере ему удалось запечатлеть очень индивидуаль­ное, трудноуловимое: вольно разметались кудрявые пряди, вопрошающ доверчивый взгляд и печальна складка у губ…

В другой раз концертмейстер Моисей Семёнович Лесман (с которым мне повезло общаться, потому что в его коллекции было более десяти тысяч поэти­ческих сборников двадцатых го­дов) подарил Пушкинскому Дому миниатюрнейшее издание стихов Есенина, вышедшее в Париже в 1926-м и не отмеченное ни в одной из библиографий. А инже­нер-строитель Яков Сергеевич Сидорин предоставил учёным в списках три письма Есенина поэтессе Лю­бови Столице. Вместе с письма­ми обнаружилось четверостишие: «Любовь Столица, Любовь Сто­лица, о ком я думал, о ком га­дал. Она как демон, она как львица, но взор невинен и зорьно ал».

* * *

А ОДНАЖДЫ под этим кровом моим про­водником в страну Есенина, в его поэзию, ока­зался доктор филологических наук Александр Иванович МИХАЙЛОВ.

Прежде всего, я поинтересовался:

— Не секрет, что есть поэты, чьё творчество под пером исследова­теля легко разъединяется на вполне по­нятные и объясни­мые составные части. Поддаётся ли такому анализу поэзия Есени­на?

Александр Иванович задумался:

— Я литературовед, но признаюсь, что анализировать поэзию Есенина обычным, литера­туроведческим путём трудно, по­чти невозможно. Это, конечно, делается, но исследователи всё же понимают, что тайна и обаяние живой есенинской строки, при всей её простоте, так и остаётся не­раскрытой. Живая есенинская стро­ка не даётся, не позволяет рас­сматривать себя только по ведом­ству теории литературы. Какой-то сильный и скрытый магнит в её глубине прямо-таки сбивает ли­тературоведа с проверенного, ис­пытанного пути… Несомненно, поэзия Есенина принадлежит к тем редчайшим эстетическим явлениям, при об­щем определении которых, пожа­луй, не обойтись без банальных, не литературоведческих, но неза­менимых формулировок типа: «У него нет приёмов» или «Его поэ­зия нерукотворна»…

Мне хотелось развить эту тему:

— Но что же смущает в поэзии Есенина ис­следователя, не дается ему и в то же время так легко и непри­нуждённо западает в душу чита­теля?

— Этим неразгаданным для ис­следователя магнитом, наверное, является сам Есенин — как сти­хия, как напряжённое поле, со­здающее органический, неразло­жимый есенинский мир. У многих, если не у большин­ства поэтов, стихи могут сущест­вовать и помимо физического об­лика поэта, его поведения и судь­бы, у Есенина же — нет. Цвет его волос, глаза, улыбка, да­же рождение и смерть, даже их место имеют свой глубочайший смысл в есенинском мире. Вот почему к его стихам невоз­можно относиться только как к литературе. Есенин как бы посто­янно убегает из литературоведе­ния в легенду о нём как о слож­ном, уникальном явлении нацио­нальной духовной жизни… Дух легенды сопутствовал и со­путствует всему жизненному и посмертному пути поэта к серд­цам людей. Легендой сопровожда­лось, кстати, и моё первое зна­комство с самим только именем поэта в далёкую школьную пору 50-х годов, когда на одной из пе­ремен после урока по литературе услышал от соседа по парте, что был-де у Маяковского «дружок», который не хуже его писал стихи: «Вся Россия то смеялась, то пла­кала…».

— С тех пор, Александр Иванович, с 50-х годов (я Вас чуть старше, и тоже хорошо помню, что в ту пору Есенин в школе был запрещён), про­шло достаточно времени, а есе­нинская поэзия всё набирает и набирает силу. В чём же тут се­крет?

— Легендарность Есенина про­истекает не столько из загадок, оставленных нам жизнью поэта, сколько из того факта, что очень много уникальных человеческих и эпохальных ценностей «слилось и отозвалось» в его поэзии и судь­бе. Не случайным представляется и само его имя «Есенин»: ведь в этом имени сливаются настой­чивые в его поэзии ассоциации весны и осени. Где-то в глу­бине нашей души это имя пере­кликается и со словом «Россия», в котором самому Есенину пред­ставились образы «росы, силы, чего-то синего…». Не менее, чем имя, легендарна и внешность поэта, ставшая сквоз­ной темой его лирики. Едва ли не единственный случай в миро­вой литературе: живой, истори­ческий Есенин вошёл в свою поэ­зию всем духовным и физиче­ским своим существом, сообщив ей неповторимое выражение… Мы видим его глаза — от лучащего­ся взгляда «желтоволосого отро­ка» до той поры, когда завелась «на сердце изморозь и мгла». Мы видим волосы, которые он «взял у ржи». А есенинская улыбка, которая, прежде всего, — выражение полнейшего счастья от чувства слияния с родной природой: «Хорошо бы, на стог улыбаясь, мордой месяца сено жевать…». С самого начала Есенина окру­жала та первозданная стихия при­роды и естественной жизни, к ко­торой из своего условного книж­ного мира всегда тянулись, всегда рвались наиболее крупные поэты-интеллигенты.

— Тут я встрял в его монолог:

— Александр Иванович, своей лирикой Есе­нин, пожалуй, подтвердил, а для русской поэзии XX века воскресил древ­нейший миф о поэте — потаённом голосе природы, сыне и певце зем­ли. Недаром старожилы села Константиново вспоминают под­ростка, задумчиво бродившего с опущенной головой по полям и дорогам, погружённого в природу и в стихи:

Родился я с песнями
в травном одеяле,
Зори меня вешние
в радугу свивали…

И, наверное, нет на свете сти­хотворения о деревне, равного вот этому:

Клён ты мой опавший,
клён заледенелый,
Что стоишь, нагнувшись,
под метелью белой…

— Здесь всё удивительно, — подхватил мои слова именитый собеседник, — и воображение поэта, и художест­венная прелесть, и душевная неж­ность, и образная сила… И ска­зано всё это волшебно — а нам остаётся лишь радоваться таким строкам, наслаждаться ими… Потому и трудно «литературо­ведчески» анализировать его поэ­зию, что с нею сразу же стало прочно ассоциироваться нечто большее и дорогое, чем просто «стихи» и просто «литература». «Мы так давно, так мучительно ждали голоса родной земли», — писал рецензент ещё самой пер­вой есенинской книжки. «Гор­сточкой русской земли» казался Василию Ивановичу Качалову взятый им за границу сборник есенинских стихов. А Николай Се­мёнович Тихонов признался: «Есе­нин — это вечное, как это озеро, как это небо…».

* * *

И ЕЩЁ вспоминается, как ровно пятьдесят шесть лет назад, 4 октября 1965 года, ранним утром, в Москве сразу с вокзала примчался я на улицу Черняховского, где в доме № 22, в квартире № 5, разбудил Евгения Евтушенко. Это была наша первая встреча. Я ввалился к нему, без всякого предупреждения — как журналист, и не только, потому что был его поэзией давно уже потрясён. Прямо с порога попытался выразить свой восторг, но он перебил: «Вчера вечером радио в твоём поезде не работало? Жаль!» Оказывается, накануне в Большом театре, на торжественном заседании в честь 70-летия Сергея Есенина, где присутствовали некоторые члены Политбюро и выступали многие литерато­ры, Евтушенко прочёл (шла прямая радиотрансляция на всю страну!) стихи, в которых было не только про Есенина, но и, например, про перво­го секретаря ЦК комсомола Павлова…. И тут же я услышал их в авторском исполнении:

… Когда румяный комсомольский вождь
на нас, поэтов, кулаком грохочет
и хочет наши души мять, как воск,

и вылепить своё подобье хочет,
его слова, Есе­нин, не страшны,

но тяжко быть от этого весёлым,
и мне не хочется, поверь, задрав штаны,

бежать вослед за этим комсо­молом…

Женя был возбужден: «Сказал, что надо! А на шум, который «в высоких кругах» уже поднялся, плевать…»

И как же мощно эти стихи он завершил:

… Порою горько мне, и больно это всё,
И силы нет сопротивляться вздору,
И втягивает смерть под колесо,
Как шарф втянул когда-то Айседору.
Но — надо жить.
Ни водка,
ни петля,
ни женщины —
всё это не спасенье.
Спасенье ты,
российская земля,
Спасенье —
твоя искренность, Есенин.
И русская поэзия идёт
Вперёд сквозь подозренья и нападки
И хваткою есенинской кладёт
Европу,
как Поддубный,
на лопатки.

***

А СПУСТЯ несколько лет я встретил в Москве девушку, у которой были тоже васильковые глаза и которую звали Марина Есенина. Внучка поэта тоже писала (да и, слава Богу, продолжает писать) сти­хи. Вот такие:

Помнится сказка далёкая.
Помнят её все.
Как принц свою синеокую
Увёз по ночной росе.
Умчал на сером волке,
Куда лишь глядят глаза.
Хлестали по лицам ёлки.
Да гасла вдали гроза.
Где ж ты, мой принц, далёко ли?
Где, на какой тропе?
Может, в Москве, на Соколе?
Может, в глухой тайге?
Мне всё равно, не важно.
Лишь приезжай скорее.
В мятом хлопчатобумажном
Шарфе на смуглой шее.
Шарф мне, конечно, не нужен,
Это я так, между прочим.
Ты увези меня в стужу,
В ангарские стылые ночи.
Пускай не на сером волке,
Только с радостным взором.
Можешь на верхней полке
В поезде, даже не скором…

Вместе с этими строчками хра­нится в моём домашнем архиве медаль, изготовленная хорватским скульптором и графиком Шимо Клаичем. В 1972-м, премированный поездкой в нашу страну, он выбрал город на Неве. Так вышло, что я ему Питер и пригороды несколько дней показывал. И в благодарность Шимо за ночь в мастерской Академии художеств изготовил специально для меня эту гипсовую медаль с лицом своего любимого поэта…

* * *

СТОИТ ДОМ над Окой… Стоит дом над Невой… Прихо­дят в рязанскую деревню люди со всего белого света. Встреча­ются под академической крышей учёные со всего мира. И всё это — чтобы еще яснее, ещё глубже постичь хрустальный род­ник есенинского слова, ещё прон­зительнее понять человека, кото­рый однажды воскликнул о себе светло и раздольно:

Родился я с песнями,
В травном одеяле.
Зори меня вешние
В радугу свивали…

Так мог сказать только Есе­нин.

* * *

4 ОКТЯБРЯ

«ЧТОБ РАДОВАТЬ ЗЕМЛЮ…»
90 лет назад, 4 октября 1931 года,
родился поэт Глеб Горбовский

ОН РОДИЛСЯ на берегу Невы, близ Университета, в интеллигентной семье. Его отец, Яков Алексеевич Горбовский, выходец из старообрядческой семьи псковских крестьян, живших в Порховском уезде (получивших фамилию по названию деревни Горбово), в Гражданскую, воюя за красных, потерял глаз, потом преподавал русский язык и литературу. Однако в 1937-м по доносу был арестован («ставил Пушкина выше Маяковского, писал в дневнике «Питер» вместо «Ленинград», готовил покушение на наркома путей сообщения Лазаря Кагановича») и до 1945-го отбывал срок на лесоповале, затем остался в ссылке. А мама, Галина Ивановна Суханова, родом из Усть-Сысольска, наполовину зырянка, дочь первой коми-зырянской детской писательницы Агнии Данщиковой, тоже учительница русского языка и литературы, перед самой войной отправила сына «на дачу» в Порхов, к «тётке Фросе». Скоро туда пришли немцы…

Из воспоминаний Глеба Горбовского:

«Немцы собрали возле школы всё население, вынесли из помещения несколько застеклённых рамок с портретами наших вождей и, трахнув ими о землю, начали топтать сапогами, приговаривая ругательства, яростно и одновремённо сплёвывая. Хрустели портреты Сталина, Ворошилова, Кагановича. Топтали наши иконы, изображения наших идолов. Никто даже пикнуть не успел, как всё было кончено. И стало ясно: пришло время, способное растоптать не только портреты, но и любого из нас. Именно эта демонстрация врагом наглядного урока с применением наглядных пособий потрясла моё детское воображение до изначальных глубин».

Так, оказавшись на оккупированной территории, с конца сорок первого бродяжничал, скитался по Прибалтике, батрачил на латышских хуторах:

«Три года оккупации я жил — чтобы выжить. Жил, как зверёныш! Не довелось мне быть ни юным партизаном, ни пионером-героем… Война меня кормила из помойки, пороешься — и что-нибудь найдёшь. Как серенькая мышка-землеройка, как некогда пронырливый Гаврош. Зелёный сухарик, корка сыра, консервных банок терпкий аромат…»

Михаил Дудин — о Горбовском:

«Что такое фашизм, он увидел глазами своей души, всей её детской чисто­той и впечатлительностью. Это была жестокая школа. Школа колючей проволоки и окрика. Школа пули и висели­цы. Школа восторга мести и жажды справедливости…»

После войны разыскал мать, которая всю блокаду провела в Ленинграде. В школе не удержался. Поступил в «ремеслуху». В «ремеслухе» не прижился, попал в исправительную колонию в городе Маркс на Волге. Из колонии совершил удачный побег. В Питере едва не отловили — и подался в заволжские леса, под Кинешму, где в школе деревни Жилино (на четыре класса — двенадцать учеников) преподавал единственный учитель — его ссыльный отец. Яков Алексеевич помог сыну оформить паспорт и окончить (пройдя за год пять классов) семилетку. Там же, в шестнадцать лет, начал писать стихи. Затем — снова Питер, школа на Васильевском, которую так и не закончил — шуганули в армию. За три года службы в стройбате 296 суток отсидел «на губе». Строки «Сижу на нарах, как король на именинах» возникли у него именно там. Да, именно тогда сочинил свою «всесоюзно-знаменитую» блатную песню:

Когда качаются фонарики ночные
И тёмной улицей опасно вам ходить, —
Я из пивной иду,
Я никого не жду,
Я никого уже не в силах полюбить…

Она стала настоящей блатной классикой, а строка: «Сижу на нарах, как король на именинах» превратилась в ходячую уркаганскую присказку, хотя существует и «женский» вариант:

Мне парни ноги целовали, как шальные,
С одним вдовцом я прокутила отчий дом…

Потом свой «песенный блатняк» приумножил: «У павильона «Пиво-Воды» стоял советский постовой», «Ах вы груди мои, груди, носят женские вас люди»…

После учился в полиграфическом техникуме, но отчислили. Так и не получив образования, работал, где придётся — столяром на рояльной фабрике «Красный Октябрь», слесарем «Ленгаза», грузчиком и одновременно занимался в литературных объединениях: в ДК профтехобразования у Давида Дара, в Горном институте у Глеба Семёнова. Потом — как взрывник — отправился в геологическую экспедицию на Сахалин, за которым последовали Камчатка, Якутия…

И начали возникать у него СТИХИ. Впервые, в 1955-м, их опубликовала волховская газета «Сталинская правда», потом — ленинградская «Смена» (где я тогда ещё не работал). А в 1960-м тоже на невском берегу появилась и книжечка — «Поиски тепла». До этого стихи расходились в списках. Однако подлинную известность в 1968-м принесла автору четвёртая книжка — «Тишина», подвергшаяся официальному разносу.

Потом вспоминал:

«Я слыл заправским диссидентом от поэзии и выпивохой. Особенно стал налегать после того, как четвёртую книжечку — «Тишина» — частично пустили под нож, а меня самого обвинили в «идеологическом шпионаже». Однако мои стихи не были диссидентскими: слишком густ был патриотический замес в моём сознании, слишком сильна любовь к Родине. Но они были необычны — по-своему окаянны, своенравны — и уже потому не укладывались в прокрустово ложе официальной поэзии, раздражали блюстителей лжеидеологии той поры. Став популярным, начал много и часто выпивать, участвовал в многочисленных застольях ленинградских поэтов. Особенно близок был с Николаем Рубцовым…»

Но ещё с юности выработав в себе привычку к литературному труду, Глеб ежедневно писал по несколько страниц хорошего текста. Вот как — в отличие от обкомовских «блюстителей лжеидеологии» — оценил тогда его творчество знаменитый немецкий славист, литературовед и переводчик Вольфганг Казак:

«Стихам Горбовского присущи приятная музыкальность и намеренно простой подбор слов и рифм, его строки обретают глубину благодаря широте обзора и необычности ассоциаций. Горбовский одержим поисками изначального смысла явлений жизни; его одиночество требует утешения; связь между эпохой и вечностью, реальностью и сказкой, человеком и вселенной постоянно воплощается в новых и новых поэтических образах. Показывая человека с его ответственностью перед самим собой, перед другими людьми и судьбой, Глеб способен быть выше советской повседневности и от её непосредственного изображения прийти к этим основным жизненным вопросам как символам».

И к тому же сочинял хорошие стихи для детей, которые часто становились их любимыми песнями, например — на мелодию Станислава Пожлакова про «Розового слона»:

Зря унываешь, нету беды,
Я то ведь знаю — розовый ты!
Может, случайно, где-то во сне,
Ты прислонился к серой стене!..

И «взрослых» песен было у него много. И великолепную прозу писал тоже: «Свирель на ветру», «Ветка шиповника», «Вокзал»…

* * *

А Я С НИМ познакомился давно, мы были «на ты», но поговорить с поэтом «для газеты» удосужился лишь в 1981-м, когда Горбовскому должно было стукнуть пятьдесят. Протекал разговор так.

— Глеб, люди прочли уже много твоих книг, где в каждой строке — сердце поэта, ответственное за судь­бу Родины, судьбу Земли. И еще там в каждой строке — ощущение, что написал её ленинградец. Как ты думаешь, смог бы стать поэтом, если б жил не в Ленинграде?

— Наверное, всё-таки стал бы, но вот — каким? Таким же или иным? Наверняка — иным. Потому что место, где поэту довелось явиться на бе­лый свет, естественно, откла­дывает на том, что и как он пишет, свой отпечаток. А тем более

город на Неве, с его литературными и вообще ху­дожественными традициями, от Петра и до наших дней…

— Значит, Ленинград писать «по­могает»?

— Конечно, помогает — как всякое родное существо. Да, прежде всего, испытываю к нашему с тобой городу самое зауряд­ное родственное чувство… Понимаешь, люблю и Москву, и Псков, откуда вышли мои предки, и разные сибирские города, где много работал, но всё-таки Ленинград остается в биографии высшей точкой от­счёта.

— Есть тут любимые угол­ки?

— Есть. Во-первых, Василь­евский остров, где жил, учил­ся, и когда однажды пришлось на время переехать в другую часть города, очень тосковал:

Стороной объезжаю Васильевский остров.
Ежедневно в былое кататься — несносно.
Я сажусь на такие электротелеги,
что окольно минуют знакомые бреги.
Здесь, на линиях острова, в тёмных парадных,
слишком много оставлено песен отрадных…

Однако самое для меня яр­кое место, даже больше, чем Стрелка Васильевского острова, — Дворцовая площадь. Почему? Видимо, какие-то осо­бые «воздухи» там распрост­ранены, какие-то очень уж «ленинградские» флюиды… Как-то, помню, шёл по Двор­цовой, не замечая ничего вокруг, уставившись глазом в брусчатку площади, и вдруг слышу: «Смотрите, журавли­ки!» Поднимаю голову:

Плыл над Невой закат пунцовый,
весна ворочалась вдали,
а там, над площадью Дворцовой,
и впрямь летели — журавли!
Немного их… Отрывок стаи,
но всё равно, держась углом,
натужно (видно, что устали)
они стремились напролом!
Добро бы где-нибудь над склоном
полей, над сучьями лесов, —
над Александровской колонной
прогрохотал их трубный зов…

Увы, мы часто живём, смот­ря только под ноги… Сейчас пишу повесть, которую назвал «Под музыку Вивальди». Повесть начинается как раз здесь, у Александровской ко­лонны, где особенно остро ощущается наш город: ря­дом — Эрмитаж, Капелла, дом Пушкина… Героиня книги — ленинградский экскурсовод, «Дон Кихот в юбке», из тех бескорыстных, чистых душ, на которых держится мир… Она воспитана этим городом, этой архитектурой…

— Помнишь своё самое пер­вое стихотворение?

— Да, и толчок к тем, са­мым первым стихам, как ни странно, дала… почтовая от­крытка с изображением изве­стной картины художника Ярошенко «Всюду жизнь…» Я то­гда учился в ремесленном, на краснодеревщика. Дерево лю­бил с детства и потом, может быть, для того и уезжал в экспедиции, в тайгу, чтобы по­быть наедине с деревьями…

— С чего же, по-твоему, начинается поэзия?

— Прочтя любое поэтиче­ское произведение, я стара­юсь заглянуть в самого себя: взволновало ли оно меня? «Взволновало» — это не толь­ко, когда кровь прилила к ли­цу или пульс повысился. Нет, тут главное — «шевельнуло» ли стихотворение во мне те впечатления, которые уже ус­пел накопить в жизни, дало ли им новую работу? Подобное волнение, даже потрясение я например, испытал, когда впер­вые открывал для себя Бло­ка…

— А с чего начинается поэт?

— По-моему, поэт начина­ется с того момента, когда че­ловек уже способен забыть про то, что он — поэт, что вот, мол, сидит за столом, пи­шет стихи, делает, так сказать, свою «поэтическую биогра­фию»… Понимаешь, чисто про­фессиональными поэтическими навыками в принципе овладеть можно быстро, гораздо труд­нее воспитать душу, чтобы её терзали людские боли, чтобы она жила теми радостями и горестями, которыми живут окружающие поэта люди…

— Давай попытаемся вы­яснить, как рождаются стихи. Как это таинство происходит у тебя?

— Очевидно, те самые им­пульсы, от которых идёт сиг­нал к написанию стихов, у ка­ждого поэта рождаются по-своему, Для меня, например, таким сигналом часто стано­вится какая-то фраза, житей­ский факт, деталь… Много сти­хов родилось у меня на вок­зале. Я много ездил и вооб­ще люблю вокзалы — за люд­ность. И на стадион, кстати, хожу в основном не из-за футбола, а потому, что это — людское море, где вылавливаю для себя, для сти­хов какие-то конкретные толч­ки, детали, импульсы… Так вот, однажды увидел на вок­зале маленькую девочку, ко­торая потеряла родителей, и её нес на руках молоденький милиционер. И для меня вдруг открылась целая судьба — и родились стихи про «потеряшку»:

… Колыбелит тело зыбь рессорная.
Снится мне малышка беспризорная.
В душу мне глядит глазами сонными
на руках у мальчика с погонами…

В другой раз встретил на вокзале бездомную собаку, которая, видимо, искала сво­его хозяина. Приласкалась бы­ло к одному, а он её — но­гой… И тоже строчки роди­лись почти мгновенно:

Вокзал вздыхал в сто сотен лёгких.
Народ стучал, кричал и мчал…
Меж ног людских шныряя ловко,
бродяга пёс один скучал.
Он выбирал своих по духу.
Зевнёт, понюхает… Не тот.
Но вот он выбрал умным нюхом,
привстал и чмокнул! Прямо в рот…
А тот, избранник, с желчным смаком
в собачьи губы — свой башмак.
… И думал пёс: «Ты… не собака?..»
А люди думали — не так.

Однажды, сидя в театре, услышал со сцены фразу: «Ос­таюсь на земле», и тут же за­писал её на программке. Не знаю, уж чем она поразила, но почувствовал: «Стихотворе­ние — в ловушке!» И дейст­вительно, вскоре родились стихи: «Надпись на могиле пи­лота»:

«Остаюсь на Земле!» —
эта надпись настолько внезапна!
На могиле пилота,
как явственный голос, — строка…
И не дрогнет пропеллер
у времени в ласковых лапах
на могиле пилота,
одетой в мучные снега…

— Ты много ездишь, летаешь, плаваешь… Это что — пу­тешествие «в поисках темы»?

— Раньше это просто был мой образ жизни: работал в геофизических экспедициях, так что сама жизнь меня «пе­ремещала»… Теперь по-иному. Иногда вдруг ощущаю: всё! Не могу больше написать ни строчки! «Поэтическое со­стояние» исчезло! Значит, на­до срочно собираться в доро­гу. Впрочем, ничего исключи­тельного тут нет, вообще не представляю поэта, который бы в наше время соорудил себе некую «башню» и не поки­дал её. Например, Александр Кушнер: многие почему-то до сих пор считают, что пишет он «камерно», что его поэзия, так сказать, — от литературы, от кабинета… На самом же де­ле Кушнер давно уже совсем не тот: много ездит по земле, много видит, и наши с ним дороги на дальних меридиа­нах не раз пересекались… Обычно блокноты после таких путешествий, встреч с самыми разными людьми полны тех самых «импульсов», от кото­рых потом берут начало сти­хи…

— Постарайся, пожалуй­ста, припомнить какую-либо из подобных встреч, когда ты с особой остротой ощутил важность и необходимость своего дела.

— Прежде всего, как ни странно, вспоминается самое первое публичное выступле­ние. Это было году в пятьде­сят седьмом, на Сахалине, в экспедиции. Однажды вечером решился почитать стихи вслух, и по тому, как их принимали, понял, что делаю что-то стОя­щее. Появилась вера в себя… Много лет спустя, оказавшись у строителей БАМа, про­читал однажды среди других старое стихотворение «Мёрт­вый лес»:

Пожар отклокотал и умер.
И умер лес, отзеленел…
Трагедию исчислил в сумме
один хозяйственный отдел.
Медведь ушёл, удрали зайцы
Хватили горя комары.
В жилищах птиц сварились яйца
от неестественной жары.
Я уходил от этой жути
с большей тревогой за людей…

Не люди лес сожгли, не люди! —
Не человек. Злодей.
Злодей!

Среди собравшихся в бара­ке был и начальник лесопунк­та. Услышав эти стихи, он под­нялся и сказал: «Надо их от­печатать побольше и расклеить по лесу…» Не скрою, для меня эти слова были большой наградой…

— Поэт ты, конечно, много­плановый — и всё же: выде­ляешь для себя какую-то од­ну, самую главную свою те­му?

— А знаешь, эта главная тема со мной всю мою жизнь. Правда, с годами она транс­формировалась: была сначала «недопроявленной», а потом обрела большую ясность, так что внутренний стержень ощу­щал в себе всегда. Он был со мной и в военное лихолетье, и потом, когда скитался, бро­дяжничал, и когда учился в ремесленном, и когда служил в армии… Эту свою главную тему определяю просто — любовь к человеку. Если мы не будем постоянно помнить о том, что самое важное — сберечь человека, сберечь от хамства, от подлости, от вой­ны, сберечь — для солнца, которое, посмотри, так ярко светит сегодня за окном, если, повторяю, мы об этом забу­дем, то ни о чём другом пи­сать уже нет смысла… Впря­мую я подобное говорю и в стихах, и в прозе очень ред­ко, но внутренне в каждой строчке это чувство присутст­вует неизменно:

… Зачем я родился? Отвечу, изволь.
Чтоб радовать Землю. Немалая роль.
Чтоб каждое утро, пока я иду,
столикую славить её красоту…

Известно, некоторые крити­ки продолжают упрямо де­лить поэзию на «граждан­скую» и «лирическую». По мо­ему глубокому убеждению, это абсолютная чепуха, пото­му что поэт, любящий свой народ, свою страну, поэт, чьё сердце болит всеми болями Времени, неизбежно будет писать стихи с гражданским наполнением, хотя внешне они, может быть, и весьма скром­ны. И в песнях, конечно, то же самое…

— Кстати, о песнях, которые ты сочиняешь вместе с Соловьёвым-Седым, Колкером, Морозовым, а исполняют их и Пьеха, и Хиль, и Дольский: про­должаешь работать в этом жанре?

— Только что закончил с Сашей Морозовым цикл из четырех песен. Например, одна из них:

Нынче ночь сырая… Ночь, как яма.
Напишите мне письмишко, мама.
Не ходите, мама, нынче в гости,
напишите, в синий ящик бросьте.
Если адрес мой попал в корзину,
напишите просто: «Север, сыну»…

В общем, получился полубар­довский, «негромкий» цикл…

— Сейчас ты чаще всего работаешь на Карельском пе­решейке, в Комарове. Что, лучше пишется на природе?

— Комарово дорого преж­де всего мне тем, что здесь когда-то познакомился с Ан­ной Андреевной Ахматовой. А вообще мир, где удивительно сплелись залив и сосны, для работы просто незаменим. Пожалуй, самые задумчивые, «петербургские» стихи роди­лись именно здесь…

На прощание я его сфотографировал.

* * *

И ПОТОМ продолжал работать так же напряжённо. Однажды по телефону признался:

— До сих пор «процесс сложения стихов» начинается с внезапной вспышки в мозгу. Сверкнёт — а там уж и мысль, и опыт помогают. Обычно идёт без натуги, без томительных поисков. А иногда даже будто под диктовку записываю… Может, недаром меня кто-то назвал «Божьей дудкой»? Похоже, все мы, поэты, Его «свистульки»…

В 1984-м за книгу стихов «Черты лица» получил Государственную премию. К «перестройке» почему-то отнёсся настороженно. Ну а в то чёрное 19 августа 1991 года сочинил частушку:

Что за странная страна,
Не поймёшь какая?
Выпил — власть была одна,
Закусил — другая!

Он вовсю вкалывал (всего вышло более сорока книг), и вдруг, как из рога изобилия, стали сыпаться ему разные «почётные звания» — и лауреата конкурса «Умное сердце» имени Андрея Платонова, и «Литератора года», и «Золотого пера» Межрегинального Союза писателей Северо-Запада, и обладателя православной литературной премии князя Александра Невского, а также — имени Ивана Бунина, имени Константина Бальмонта, Новой Пушкинской премии, Царскосельской художественной…

Но разве могли все эти премии и награды залечить боль за самое дорогое, самое попранное, что таилось в душе:

Во дни печали негасимой,
во дни разбоя и гульбы —
спаси, Господь, мою Россию,
Не зачеркни Ея судьбы.

Она оболгана, распята,
разъята… Кружит вороньё.
Она, как мать, не виновата,
что дети бросили её.

Он был трижды женат, имел троих детей, но, по собственному признанию, оставался «всегда от них — как бы на отшибе». Каждый год всё так же, с июня по октябрь, продолжал жить в Комарово, в тамошней писательской деревне, где, как шутил, ему выделили «полбудки». И становился всё печальней:

Что ж, пожито весьма!
И не сулят бессмертья
Ни проблески ума,
Ни всплески милосердья.
И если оглянусь
Разок перед уходом,
То — на святую Русь,
На храм за поворотом…

Глеба Яковлевича Горбовского не стало 26 февраля 2019 года. Его похоронили на Богословском кладбище, рядом с могилой чуть ранее (жуткое совпадение) скончавшейся жены — поэта Лидии Гладкой. Когда-то он ей написал: «… А веснушки, как смешинки, и без них ты, как чужая». Может, кто-нибудь, придя сюда, тоже вспомнит строки, которые выше я уже цитировал:

… Зачем я родился? Отвечу, изволь.
Чтоб радовать Землю. Немалая роль…

Тот самый снимок из 1981 года…
Фото Льва Сидоровского
Print Friendly, PDF & Email

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Арифметическая Капча - решите задачу *