[Дебют] Дмитрий Раскин: Три рассказа

Loading

Наша недавняя встреча. Цветущая женщина. И какое-то новое обаяние в этом ее возрасте. С мужем она развелась. (Я почему-то не удивился.) О муже говорила много и зло. Он не смог, не дотянул, не соответствовал. И дети, теперь уже взрослые, тоже его ненавидят. Словом, причин для развода много. Как-то даже слишком много.

Три рассказа

Дмитрий Раскин

Дмитрий РаскинЕврейка Орлова

Мама не любила Галю, свою младшенькую. Не недолюбливала, как иногда бывает, а именно не любила — угрюмо, зло, годами.

Старшую свою Верочку отправила как-то раз в магазин, а ее сбило машиной. Верочка не может ходить — парализованы ноги. И получалось, что она, мама, вроде как виновата. То есть она понимала, конечно, что это случай, слепой, да! и никто знать не мог… Мира Львовна всё вымещала на Гале.

Мира Львовна на работе, она хирург, Верочкой занимается Галя. (Верочка старше ее на три года.)

— А я маме скажу, что ты меня била, — грозится Верочка.

— Но это же неправда, — не пугается, скорее, удивляется Галя.

— Ну и что, — отвечает Верочка, — мама же мне поверит.

И Галя знает, мама поверит.

— Ты устала возиться со мной, потому и побила, — развивает мысль Верочка. — Ну-ка, подай мне воды.

Через два года Верочка встала, начала ходить, но мама добрее не сделалась. Вошла во вкус нелюбви к младшей дочери? Смаковала свою нелюбовь.

Вот, например, у них гости. И Мира Львовна начинает стыдить Галю при гостях. И неряха она у нее, и грязнуля, и неблагодарная. Гале хотелось умереть.

Веру она всегда рада приласкать, обнимает, целует ее демонстративно при Гале, даже назло ей. А Гале, стоит ей заплакать, цедит: «Прекрати сикать глазами». Фразу эту Галя запомнит на всю жизнь.

Отец, Александр Яковлевич, был добрый, но как-то так и не заметил издевательств жены над дочерью. Всё прошло, можно сказать, по касательной к его сознанию.

А в раннем детстве Галю любила няня. Няню тоже звали Галей. Детство пришлось на войну, Миру Львовну с детьми из Москвы эвакуировали в Горький. Там госпиталь, Мира Львовна военнообязанная, работает в хирургии сутками. Кто-то же должен смотреть за детьми, и она наняла няню — Галина как раз тогда вырвалась, да что там! сбежала из деревни и рада была любой работе. Галина полюбила младшую дочь своей хозяйки. Из ста граммов полагающегося ей по карточке хлеба (у нее норма для неработающих, она ж не могла устроиться к Мире Львовне официально) половину отдает Гале. А, бывает, купит на свои копейки пирожок с повидлом и со счастливым видом приносит его Гале.

— Только Верочке не говори, ладно? — Чуть смущаясь. — И не делись с ней.

— Почему? — Гале хочется угостить сестру.

После войны Мира Львовна возвращается в Москву. Звала с собой няню Галю, но эта сорокалетняя женщина Москвы испугалась. К большому огорчению Миры Львовны, конечно же.

Папа вернулся с войны, если словами Миры Львовны, «без царапины».

— Может, действительно есть Бог, — говорит Мира Львовна. — Я столько жизней спасла, что мне зачлось… твоей, Саша, жизнью.

Александр Яковлевич пожал плечами.

Когда Галя пошла в первый класс, учительница, знакомясь с детьми, удивилась на Галю:

— Почему ты Орлова?

Галя ее не поняла.

— Ну ты же еврейка. Разве нет?

— Не знаю, — честно сказала Галя.

Дома спросила маму. Мира Львовна ответила:

— Да.

— Это плохо? — растеряна Галя.

— Нормально, — съязвил Александр Яковлевич.

— У нас интернационализм, — одернула его Мира Львовна.

— Одни притворяются интернационалистами, — кивнул Александр Яковлевич, — а другим только лишь кажется, что они интернационалисты.

— Заткнись, — сказала Мира Львовна.

Уже много позже Галя узнала, почему она Орлова. (У отца другая фамилия.) Прадед остался сиротой и был вроде как усыновлен купцом Орловом. Тот дал ему кое-какое образование (как там было насчет Веры, она не знала), относился как к сыну, а когда пришло время, отдал его вместо сына в солдаты по рекрутскому набору.

Отслужив положенные четверть века, прадед вернулся, удачно, можно сказать, счастливо женился и нарожал много детей. Одна из этих ниточек и привела к Мире Львовне. А дед и бабушка Миры Львовны утонули — перевернулась лодка. Остались шестеро детишек. Родственники стали обсуждать, кто и скольких сумеет взять к себе. Но тут Двойра, сестра деда, сказала нет — детей делить нельзя. И муж ее, Шлёма, согласился. Они взяли к себе всех. (У них своих пятеро.)

В пятьдесят третьем учительница разъясняла детям «дело врачей», зачитывала им все эти формулировки и вдруг задумалась:

— Но разве все евреи должны отвечать за преступления этих убийц? Вот Галя Орлова наша… ну да, еврейка, но лично она невиновна.

Такая задумчивость могла очень дорого обойтись учительнице, но ничего… она по наивности просто не поняла, как ей повезло, и рядом с чем прошла, едва не зацепив. А Галю после уроков поджидали четверо одноклассниц. Били жестоко. Когда она упала, давили ногами ей пальцы, пинали в лицо.

— Ничего, терпи, — сказала ей Мира Львовна.

— Да! А если б твою Верочку так?! Ты б ей тоже сказала терпи, да?! — губы разбиты так, что Гале больно было кричать.

Александр Яковлевич оделся и вышел, хлопнув дверью.

Он пошел ее защищать. Гале сделалось страшно, и гордость была за отца.

Александр Яковлевич вернулся сильно пьяным. Пьяным и жалким. Они впервые видели его таким.

Галя студентка, хотела уйти в общежитие, но ей не положено, она же на жилплощади родителей. Пыталась объяснить свою ситуацию, но у Советской власти нет возможности потакать ее капризам. Однажды спросила маму, зачем она дергает, изводит ее? Понимала, что вопрос этот демагогический, так, для пафоса, для «общего драматизма» — у матери нет ни цели, ни смысла здесь — это натура, привычка, физиология ее жизни. Мама завелась, пыталась ответить, придумать, зачем она мучает, почему не любит дочь.

— Закрой рот! — орет Галя на мать, когда та обижает отца. Отец для нее больше повод быть правой в своих дрязгах с матерью.

— Неблагодарная! — возмущается Мира Львовна. — Я тебя на ноги поставила. А если я тебе чего, как тебе кажется, недодала, так я с утра до вечера в госпитале, за операционным столом, я тысячи жизней спасла!

Галя твердо знала — твердо и с самого детства — своих детей она воспитает по-другому. Совсем по-другому, в любви.

У Миры Львовны как у врача не было иллюзий — это конец. Что ж, она прожила долгую жизнь — попытка усмешки — сама не ожидала.

— Надо дать телеграмму Гале, — говорит Верочка. (Галя в свое время уехала по распределению мужа в Пермь, так и осталась в Перми, получилось так.)

— Наверно, не надо, — отвечает Мира Львовна. — Я к ней плохо относилась.

Галя приехала из чувства долга. Сострадания нет. Ей хотелось, чтоб было хоть какое-то сострадание, но… Мира Львовна, кажется, догадалась. Просить прощения… помириться хоть как-то с Галей… как все было бездарно… ненужно, и зло, и бездарно… и жизнь на это потрачена, вся, целиком, без остатка… вот что она должна объяснить ей сейчас. Пусть Галя поймет, насколько все было ненужно и зря…

— Ты неблагодарная, неблагодарная, — говорила, повторяла Гале Мира Львовна, насколько у нее хватало сил сейчас.

Вскоре после смерти Миры Львовны Галя с мужем стали готовиться к отъезду. (Их взрослые дети уже довольно давно как живут в Хайфе.) Взяли с собой и Верочку, она же одинокая, к тому же у нее под старость стали сдавать ноги.

Рефлексии Игоря Ц.

Я вышел на митинг с плакатом «Долой КПСС» чуть раньше, чем это стало безопасно. И начались проблемы в университете. Родители так боялись, что меня вышибут. Эта моя всегдашняя привычка прикрываться родителями — я сам боялся. Еще как боялся. А тут уже и товарищеский суд, и комсомольское собрание, даже два собрания, и усердствовали мои карьерные однокашники, припомнили мне мое к ним презрение, как к убогоньким, со сжатыми челюстями лезущими в лучшую, номенклатурную жизнь. Я на митинге оказался случайно и плакат, с которым меня и схватили, в руки, в общем-то, взял случайно. Но сказать об этом сейчас?! Было б так унизительно. Я не сумел. Оказался диссидентом-самозванцем? Отец требовал, чтобы я покаялся, то есть рассказал им правду, чтобы не вылететь из университета, не загреметь в армию. Я понимал, что он прав, но я не сумел. А Голунов, наш парторг, уже предвкушал. Можно сказать, облизывался (только что зубом не цыкал). Почему я уцелел, почему мне не сломали жизнь? Родители не поняли, и я не понял. Узнал правду позже и совершенно случайно.

Я, Игорь Цифер. Она, Лена Палагина. Я учился на историческом, она на естественно-географическом. «Значит, будем обсуждать влияние географии на русскую историю», — сказал я при нашем знакомстве. Она рассмеялась. «И назло единственно верному учению», — добавил я.

Ее смех. Уже сколько лет прошло, у каждого своя жизнь, своя усталость от жизни, а этот ее смех. Она иронизировала над собой, называла свой смех беспричинным. Но причины были: молодость, свежесть, предвкушение жизни.

Ее волосы, ее глаза, ее аромат. Мы еще и не обнимались, не целовались, а я уже знал этот ее запах. Или придумал его? Неважно. Когда показал нашу с ней фотографию родителям, мама восхитилась: «Красавица! Настоящая красавица». И тут же: «Поэтому нечего о ней и мечтать». (А это я еще не сказал, из какой она семьи.) Я, помнится, возмутился этими ее «местечковыми комплексами» (возмущаюсь я, всю жизнь стеснявшийся своей фамилии!), прочел ей лекцию о том, что страна меняется и мы скоро станем — я специально, дабы поддразнить, использовал книжное «хозяевами своей судьбы». Дело было в конце восьмидесятых. Папа усомнился в неотвратимости демократических перемен, мама же считала, что «жена-красавица, да к тому же еще выше тебя ростом, будет не только твоей женой даже в случае полной победы демократии в стране». Я, так еще и не решившийся поцеловать Лену, все это слушать не мог.

— Гошка, тебе повезло, — подмигивает мне Кирюша Званный. Мы с ним сидим за одной партой и вроде как дружим.

— Ты о чем? — делает вид, что не понимаю я.

— Молоток! — одобряет такой мой юмор Кирюша Званный и хлопает меня по плечу.

Это он о папе Лены. Папа у нее секретарь обкома. (Не первый, но секретарь!) У нас на факультете была группка таких, мечтавших жениться на «номенклатурных дочках». Кирюша же претендовал на философское, мировоззренческое обоснование сего простого человеческого желания. «Я из глубинки, почти из деревни, — он из райцентра, — связей нет, особых способностей, как ты успел убедиться, тоже, и, надо же так случиться, желания горбатиться в школе, да еще и за копейки, тоже нет, дисгармония, правда? — После драматической паузы. — Но у меня есть довольно-таки божественная внешность, — говорится не без иронии (не без имитации таковой!), — и очень даже работоспособный член, — это сказано уже с откровенным благоговением. — Вот я и хочу и то и другое продать подороже. — И завершает свою сентенцию всегдашним афоризмом. — По паспорту я Званный, так? Но я должен наконец стать избранным».

Мне не нравился статус отца Лены. Все настолько чужое, настолько враждебное. Мне через это вряд ли переступить, я понимал. (Кирюша меня не понял бы просто. Да я и не собирался делиться с ним.) У Лены был какой-то затяжной конфликт с отцом, хотела ему доказать, что добьется всего сама, отец сказал, что ловит ее на слове, и пусть потом не обижается. Намекнул, что капитуляция, может, и будет принята, может быть, может быть, но Лена была несгибаема. А если я для нее лишь то, что назло отцу? Проверяет мною отца на прочность?

Я переоценивал свою роль здесь. Стыдно-то как. У Лены шла борьба с отцом на других, не столь критичных для них обоих фронтах. Я знал прекрасно, ЧТО не устроит ее отца во мне. Лена тоже это знала. И мы не стали развивать наши отношения — так, наверное, это можно назвать? Обошлось даже без выяснения, без «проговаривания ситуации». И так все ясно. Но я же любил ее тогда!

Почему мы даже не попытались? Потому, что трусливы? Потому, что хлипкими своими корешками уходим в ту самую полумертвую почву, сколько б мы ни насмехались над ней, сколько б ни воображали себя свободными от… Или эти наши чувства, которые мы не решились защитить, были слишком уж детские?

Где-то уже в конце девяностых на одной конференции я встретил Голунова, того самого бессменного парторга нашего. За эти годы он успел побывать и председателем местного отделения одной весьма либеральной партии, и депутатом заксобрания, и проректором крупного вуза, а сейчас он заведует гуманитарной кафедрой в лингвистическом и, судя по его выступлению на конференции, крепкий такой, преисполненный самоуважения государственник. Я спросил его. Ну да, о тогдашней моей истории, он же так хотел меня уничтожить. Он не помнил. А когда вроде вспомнил, удивился даже. Чего это я ломлюсь в открытую дверь, было написано на его лице. Время было такое, и такие правила игры были, я же не хуже него это знаю. Так чего изображаю тут перед ним? А я не сумел спросить его грозно или как-нибудь с гордым упреком. У меня получилась какая-то едва ли не извиняющаяся интонация и вылезла совсем уж наигранная, чуть ли не подловатая самоирония.

Что же спасло меня? Я спрашиваю, чтобы еще раз проверить память Голунова и, прежде всего, дабы получилась хоть какая-то агрессия у меня. Он не помнит. Кажется, вполне искренне запамятовал. И действительно, с чего это он должен держать в голове какой-то давнишний и совершенно незначительный эпизод?

Лена познакомила меня с Володей, своим двоюродным братом. Не хотела вообще-то знакомить, но так получилось, наткнулись на него на улице. Он вполне мог бы пройти мимо. Но, увидев, что Лене хочется, чтобы он сделал вид, что нас не заметил, специально подошел. «А, так это тот самый!», — усмехнулся брат, пожимая мне руку, и выложил всё о звонке из приемной ее отца в университет. Лена попросила за меня отца, но я не должен был знать. Она наорала на брата.

Этот звонок меня и спас. Один звонок, и наш парторг Голунов, так жаждавший моей крови, превращается в сдержанного вегетарианца.

Помнится, уже через несколько дней я сострил, сказал ей заготовленную остроту насчет судьбоносного звонка: «Наверное, это единственное доброе дело твоего папочки за всю его биографию». Я перешел черту. Лена взорвалась. А я и хотел черту перейти, потому что унизительно это благодеяние, но отказаться, не принять я не мог. (Как хорошо, что меня поставили перед фактом, да?) Но мы все ж таки не рассорились с Леной. Она потом меня поняла. Я не ожидал.

Мы окончили университет и виделись теперь уже изредка. Иногда перезванивались. Мы с ней сделали вид, что любви просто-напросто не было. Была только дружба. Лицемерно, конечно, но так действительно легче. Только я видел, что у Лены это и не лицемерие вовсе. Она действительно в это поверила. Как быстро она поверила!

Даже когда я был влюблен, порой возникала мысль: «Неужели в ней нет ничего от ее вельможного папочки?!» Мечтать о ее губах, об объятиях и в то же самое время: «А что, если ее папочка проступит в ней позже, с годами, когда уйдет первое девичье ее очарование?» Каким проницательным, мудрым казался я себе самому тогда.

Лена и в самом деле собиралась всего добиваться сама. И на этот свой естественно-географический поступила вопреки желанию отца. На такой вот с его точки зрения совершенно бесперспективный факультет. Ее всемогущий папа здесь проиграл. Она действительно твердо знала, чего хочет.

Лена собралась замуж. (Делится со мной, как с другом. Теперь, как с другом!) Но у нее не получалось. Стоило привести жениха, ну да, познакомиться с родителями, ее мудрый папа невзначай так начинал нечто вроде: «Как жаль, что Леночка, как только выйдет замуж, сразу же уйдет из нашей квартиры. Нам будет ее не хватать». И всё. Жених дематериализовывался. Им всем нужна была не она, не ее красота и свежесть, не обаяние, не чистота и невинность — а только жилплощадь в номенклатурном доме. И тонкий намек отца, что он не собирается помогать своему зятю понимался сходу. «А мне, — говорит Лена, — уже детей хочется. Двоих. Чтобы сначала мальчик, потом девочка».

Мне непонятна логика ее женихов. Войти прихлебателем в такую семью, годами, десятилетиями ходить там по струнке, приспосабливаться, угождать, делать вид, что не замечаешь пренебрежения и хамства (речь как об умышленном, так и о неосознанном, чисто рефлекторном хамстве), и ждать, ждать, когда родители жены по естественным причинам освободят наконец тебе четырехкомнатную. И вот, где-то к пятидесяти или же чуть за пятьдесят, ты, обрюзгший и лысый, с печенью, вздувшейся от желчи, вроде как стал хозяином своей судьбы.

Лена нашла себе юношу из другого города. Ее домашний адрес просто ничего не говорил ему о статусе ее отца. Сие было гарантией, что ему нужна сама Лена и только Лена.

При всей своей тоске о несбывшейся, нераскрывшейся любви я понял, что с Леной, ориентированной не на мужа, а на самоотверженное, упоенное материнство, мне было бы… как бы мне было тогда?! Муж же для нее так, составляющая, пусть, конечно же, важная, но лишь составляющая семейного счастья, средство для. Если сказать ей об этом, разозлится? Посмеется? Не поверит?

Ее отец умер внезапно, вскоре после распада Союза. Причинно-следственное ли здесь или же просто совпадение? Сердце, да. Лена приучает маму, если коротко, пытается приучить ее к жизни, она же никогда не ходила в магазины, не ездила на автобусе, не занимала очередь в поликлинику. Мама не хочет признавать не то что права, саму достоверность жизни. Требует от дочери отменить жизнь, не пугать ее жизнью. Она считала, что Бог накажет, кого вот только? Получалось, что жизнь, лишившую ее номенклатурных привилегий жизнь. И не пустила Лену с мужем жить в свою квартиру: «Этот человек недостоин такой жилплощади». Муж Лены вскоре заработает на неплохую трехкомнатную. Лена время от времени приезжает к маме, чтобы помочь по быту.

У Лены сбылось. Я слушаю ее монологи об успехах, проблемах, болезнях, победах ее детей. Поддакиваю радостно, благостно, да. Что мне, трудно поддакнуть? Но почему она в этом своем счастье дошла до какой-то ограниченности? До узости? До самодовольства? Нет, не в самодовольствии дело, его все-таки нет. Я поторопился. Неужели мне хотелось, чтоб было самодовольство у нее? Мне проще и легче, если б было самодовольство? Но она потеряла что-то, и дело не в том, что я идеализировал ее раньше. Потеряла или же просто не имела? Она в своей правоте, в правоте-полноте своего уклада, ритма и хода жизни виновата. Знать еще, перед чем только? Перед тем, что можно условно, скорее наугад, назвать глубиной жизни? Виновата самими смыслами собственной жизни, что сами по себе, конечно же, правы, доподлинны.

Наша недавняя встреча. Цветущая женщина. И какое-то новое обаяние в этом ее возрасте. С мужем она развелась. (Я почему-то не удивился.) О муже говорила много и зло. Он не смог, не дотянул, не соответствовал. И дети, теперь уже взрослые, тоже его ненавидят. (Она верит, что так!) Словом, причин для развода много. Как-то даже слишком много. Но мне подумалось, дело здесь в том, что муж просто устал быть довеском к детям, придатком к ее счастью, средством для счастья. Устал жить с женщиной, что всегда права. С женщиной, что твердо знает, чего хочет и столь же твердо знает, чего должен хотеть он. Новая женщина мужа, как мне показалось, не задевала самолюбия Лены. И это не наигранное у нее. Ее волнует и бесит другое. Что вот только? Побег, муж рванул за флажки. Сколько бы Лена ни говорила, что это она выставила его. Но она же не врет. Она действительно выставила. Но потому, что он уже «ушел»?

Я понимал, что если возьму верный тон, подстроюсь, настроюсь на ее волну и прочее, мы могли бы начать, попытаться (я давно уже в разводе). Просто из принципа? Реанимировать тогдашнее свое полудетское чувство? Доказать, чуть ли даже не отомстить? И вдруг — я люблю. Вот так, при всей полноте понимания?! Несмотря на? Безблагодатная любовь. Ненужная любовь. Неразделенная любовь, потому как Лена, на самом-то деле, способна лишь на любовь материнскую — деятельную, самозабвенную, эгоистично-самозабвенную. Нелепая моя любовь и, главное, неглубокая. Вот и найдено слово! Моя любовь неглубокая. Но это любовь.

На пятом курсе Кирюша Званный женился на дочке зам завотдела пропаганды обкома партии.

Торжество справедливости

Фима Гиличенский умер. Нет, я, конечно же, знал, что у него четвертая стадия, но ему было обещано три месяца, а получился месяц только… Нельзя сказать, что мы дружили, но всю жизнь проработали на одном заводе, в одном КБ, и родители наши общались, и в нашем N-ске жили мы недалеко друг от друга, а здесь, в Хайфе, оказались в соседних домах.

На кладбище было совсем немного народу, как я и предполагал. Фима пережил почти всех своих друзей и знакомых. Из собравшихся я знаю Эллу, его жену, сестру Риту. Люба и Регина — дочери. Люба в детстве подавала такие надежды, все думали, что далеко пойдет, но, увы. Люба с мужем прилетела из Америки, Регина с младшим сыном (Саша, кажется) из России прилетела заранее, чтоб попрощаться. Женя Багель, пусть и не подает вида, но обижен, что Фима его попрощаться не позвал. Багель тоже работал в нашем КБ, только вышел на пенсию чуть позже.

Кладбище под Хайфой. Даже эти, можно сказать, «бюджетные» надгробия казались сейчас едва ли не библейскими камнями. А когда дошли до могилки… оказалось, Фиму похоронят рядышком с моей Дорой (!), и здесь же заранее выкупленное место для меня. В этом был своего рода комизм.

На поминках Элла многословно, с повторами рассказывала, как тяжело далась ей смерть Фимы, как ее «съела его болезнь», живописала свои страдания. Ждала сочувствия и, конечно же, его получила. Наконец, Рита, сестра, начала о добродетелях Фимы. Насколько я знаю, она всегда любила его. Он такой тихий, такой мягкий, добрый… Интеллигентный, подхватывает, воодушевляется Элла, чеховский, неотмирный. И тут же о том, как намучилась она с этой его «неотмирностью», как тянула его всю жизнь на себе, как всё приходилось самой, а его то и дело обманывали, подставляли, да и как не обмануть такого! И опять же, ей не пришлось долго ждать сочувствия. Рита же, как бы себе под нос, но чтобы было слышно всем, в том духе, что Фиму понимала только она, сестра. Элла, задыхаясь от возмущения, тут же принялась объяснять присутствующим, что понимала его именно она, жена преданная, любящая, самоотверженная и к тому же что здесь, собственно говоря, понимать?! И опять о том, как она страдала все эти месяцы от оглашения диагноза до финала — здесь, на этом поле Рита составить ей конкуренцию не могла.

Любе и Регине всё это было не слишком-то интересно.

Мы возвращаемся с Женей Багелем, рассказываем друг дружке о своих болячках. Фиму жалко, пусть и возраст, конечно же, более чем… сам Фима всегда был уверен, что до таких лет и не доживет, у него в роду все умирали довольно-таки рано. И умер без боли почти (слава израильской медицине!). Мы оживлены — еще бы, вылезли из своих углов, людей посмотрели, пообщались. Мы, в отличие от Фимы, живем, сознаем жизнь, мы есть, еще какое-то время будем… пусть и совестно немного этого чувства, но это ж правда.

Уже в самой Хайфе, как только сошли с автобуса, Женя, кивнув на вывеску кафе:

— Зайдем?

Имелось в виду, помянем сами, без всех этих штучек и от души.

За столиком мы начали с ним о том, какой Фима был тихий, мягкий, добрый. То есть то же примерно, что было там, с Эллой? Глянули друг на друга и улыбнулись.

А вот вспомнить бы о нем, чтобы было действительно неповторимое или хотя бы живое? И тут мы с Женей зависли.

— Ты, наверно, не знаешь, Фимка в свое время сватался к Дине, — наконец, нашелся Багель.

Я делаю вид, что не знаю. Дина это Женькина сестра.

— Представляешь, уже ее уговорил, уже к родителям нашим пришел, уже обсуждались подробности свадьбы, — я продолжаю изображать, что всё это для меня потрясающая сенсация, — он, можно сказать, теперь мой родственник, и тут Фимка возьми и скажи: «Ну что ж, по рукам да в баню». Зачем сказал, сам не знает. И уж точно, что не со зла. И наверняка не знал изначального смысла фразы, а Динка возмутилась, да что там! взорвалась: «Это в какую такую баню?!»

— А ведь и она, скорее всего, смысла поговорки не знала, — говорю я.

— И всё, — смеется Женя, — полный разрыв. Всё перечеркнуто, по недоразумению, но крест-накрест и навсегда.

— А не ляпни он, у него была бы другая судьба, — я сказал и осекся.

— Да скорей всего, та же самая. Ты же об этом подумал сейчас? Чего уж там, не стесняйся. С Динкой моей получилась б такая же самая. Разница была б лишь в деталях.

Я, дабы сбить разговор с этой ноты, начал о том, как мои родители пытались знакомить Фиму. И не раз, но безрезультатно. Тут мы вспомнили его первый брак. Как же звали избранницу? Наташа. Да, скорее всего, Наташа. Только «избрала» его как раз она. Призналась Фиме в любви. Захватила врасплох.

— И Фимка, разумеется, не устоял, — улыбается Женя.

— Ты упрощаешь. Влюбился! Его первая любовь. До того он знакомился, потому что надо, потому что пора. А тут чувство! Во всяком случае, мне запомнилось так.

— Ну конечно, его и вдруг любят! Он поверить не мог, задохнулся от счастья.

— Я бы на его месте тоже задохнулся, — мне не нравится высокомерие Жени Багеля.

— Девочка заканчивает мединститут, — продолжает Женя, — и они расписались как раз перед ее распределением.

— Теперь она как мужняя жена остается в городе, а не возвращается в свой райцентр, по направлению из коего, — подстраиваюсь под этот его тон я, — она и смогла поступить в наш славный мед. Район лишается молодого специалиста, но Фима счастлив.

— А Наташа к нему не переехала. Надо подождать, да, конечно, совсем немного. Не помню, как объяснила, но, видимо, была убедительна. Благородный Фима готов ждать. Тем более, что ожидание будет совсем недолгим. И Наташа не обманула, Фиме и правда пришлось ждать совсем немного — как только Наташу оставили в городе, она тут же подала на развод, — состроил физиономию Женька.

— Итак, брак не имел места быть, — подхватываю я, — консуммация отменяется. Сказать, что Фима убит, — я говорю теперь уже другим тоном, — значит не сказать ничего. Мама моя даже опасалась, как бы с ним чего не случилось… ну, ты понимаешь.

— Неужели?

— Ну, не то чтобы всерьез, но все-таки.

— И куда же несет свое разбитое сердце наш Фима?! — Женька продолжает держаться изначально взятого тона. — А несет он его в райком. А там делу дали ход. Представляю, каково ей, бедненькой, было узнать, что обманула она не тихого, доброго Фиму, а потратившее столько денег на ее обучение Государство. И в «N-ской Правде» появляется большой фельетон, и нравоучительная передача по местному радио.

— Государство обожало воспитывать, — удалось ввернуть мне.

— И даже дело уголовное завели на Наташу, всё по-настоящему — увлекается Женя. — Вот сколько лет как знаю эту историю, а только сейчас сообразил: девица вполне ж могла отыграть ситуацию обратно, то есть стать женой Фимки взаправду, и всё! Государство утерлось бы. Неужели тюремная шконка ей была не так страшна, как Фимкина кровать?

— Думаешь, Фима простил бы?

— Пусть не сразу, но уговорила бы, умолила б, сыграла на его благородстве, обезоружила б своим раскаяньем и всё такое прочее. Тем более, что он ее любил. Не знаю, конечно, подробностей, но девицу не посадили, вообще обошлось без крови, — эффектная пауза, — в том числе и без той самой, положенной в первую брачную ночь. — Женя чрезвычайно доволен этим своим пассажем. — Насмерть перепуганную Наташу просто отправили по месту распределения к вящей радости больных сельчан.

— А что Ефим? — перебиваю я.

— Ефим? — задумался Женька. — Он был утешен. Вполне отомщен. Даже горд.

— Ну да, родная партия утерла его слезы, защитила его достоинство. А тут он и жертва, и победитель. И от душевных мук жертвы можно теперь перейти к сладости, сладострастию жертвы и быть себе самому интересным в этом. И сколько радости от того, что добился торжества справедливости и победы добра.

— Впервые в жизни добился, — кивнул Женька. — Я бы даже сказал — в первый и последний раз.

Мы замолчали вдруг. Хотели вспомнить о Фиме, что-то такое доброе, человечное и смешное, а получилось вот… И унизительно это «торжество справедливости» как побочный продукт жизнедеятельности сурового Государства. И развращает, делает душу плоской такая вот победа добра…

Print Friendly, PDF & Email

3 комментария для “[Дебют] Дмитрий Раскин: Три рассказа

  1. Рассказы понравились. Прочла на одном дыхании. Глубоко, сопереживаешь героине первого рассказа.

  2. «… Галина полюбила младшую дочь своей хозяйки. Из ста граммов полагающегося ей по карточке хлеба (у нее норма для неработающих, она ж не могла устроиться к Мире Львовне официально) половину отдает Гале. А, бывает, купит на свои копейки пирожок с повидлом и со счастливым видом приносит его Гале…»
    ==============
    Кусок рассказа полный всякой рениксы. Сбежавшая из деревни не могла иметь паспорта, прописки и справки с работы. Без этого минимума никаких карточек не полагалось. Ста граммов хлеба — блокадная норма. Иждивенцам полагалось 300-350 граммов. Никаких пирожков с повидлом в провинции, в военные годы(!), быть не могло по определению.

    Во втором рассказе: студенты сидят за партой! Где, в каком вузе вы могли видеть школьные парты?
    У евреев поминки(!) вместо шивы?

    Короче, автору желаем быть тщательнее.

Добавить комментарий для Soplemennik Отменить ответ

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.