Татьяна Хохрина: Мечта оседлости. Окончание

Loading

«В вашем доме больше нет тишины, как на кладбище! В вашем доме нормальный смех, крик, скандал и цорес! Это жизн, Рува! Так пусть Рохл блядует себе в удовольствие и вам на счастье!» Бабушка пошла ставить чайник, а Гендлин остался сидеть на террасе, улыбаясь как до войны…

Мечта оседлости

Главы из книги

Татьяна Хохрина

Татьяна ХохринаПТИЦА СЧАСТЬЯ ЗАВТРАШНЕГО ДНЯ

Малаховка никогда не была в стороне от общественной жизни и всегда ждала выборов. Даже тогда, когда выбирать было некого и не из кого. Для этого было довольно много оснований. Прежде всего признаком приближающихся выборов были свежеокрашенные школа, поликлиника, клуб Шахтер, отделение милиции и подземный переход на железнодорожной станции. И настолько это вошло в обязательное правило, что за месяц-два перед очередными выборами перечисленные объекты начинали линять и принудительно сбрасывать краску, словно сами стены проявляли сознательность и готовились к наведению красоты.

Одновременно с обновлением главных архитектурных объектов обязательно клался новый асфальт длинной 10-15 метров на непосредственных подходах к избирательным участкам, такой короткий и ровный, что хотелось окрасить его в цвета флагов союзных республик или ковровых дорожек братских национальностей. В самый неожиданные моменты из репродукторов на здании Управления Малаховским колхозным рынком, на здании почты и почему-то на воротах еврейского кладбища вдруг раздавались широко известные бодрые песни, нацеленные на воодушевление и сплочение малаховских народных масс перед выборами. Причем почта и кладбище склонялись к жизнеутверждающему репертуару типа «Летите голуби, летите», «Эта песня, дружище, твоя и моя…» или «Нам ли стоять на месте», а рынок, видимо, под влиянием своего директора Мераба Циклаури и его предыдущих сфер деятельности, строго заводил «Эти люди скромны, не речисты, мы не всех их знаем имена, но недаром лучшие чекисты боевые носят ордена» или жирно голосил Бунчиковым «Когда на весеннем рассвете над Родиной солнце встает, вождю своему дорогому привет посылает народ!». Народ вздрагивал, потом кивал, поняв причину музыкальных репетиций, но твердо знал, что день выборов наступит тогда, когда из кладбищенского, наиболее прогрессивного или тогда уже предвидевшего будущее, матюгальника зазвучит «Только в борьбе можно счастье найти — Гайдар шагает впереди!», а с крыши рынка сурово польется «Соколов этих люди все узнали. Первый сокол — Ленин. Второй сокол — Сталин».

Готовилась к выборам и вся малаховская торговля, а с ней — и приближенные к раздаче односельчане. Отец погибшего папиного одноклассника одноногий Василий Кириллыч, директор привокзального малаховского гастронома, притормаживал около нашей калитки казенный газик, дважды давил на гудок, и, не выходя из машины, командирским рыком орал информацию для моего папы: «Валька, завтра в семь ноль ноль у меня с четвертаком!» И назавтра осчастливленное наше семейство получало поистине королевский набор харчей на двадцать пять рублей. Там впервые мы увидели югославскую ветчину в овальной банке, венгерских кур и селедку в винном соусе. Директриса магазина Рыба у станции, огромная Фрида, которую в Малаховке звали Фрида-кит, за пару дней до священной даты шептала бабушке: «Циля, если ви таки хочете иметь риба на праздничный стол, так пусть я вас случайно увстречу ув магазин не с ранья, а шобы в перерив». Ну, а директор универмага Моисей Багельман на предвыборный месяц вообще становился королем Малаховки и объектом вожделения всех наших дам — через него косяком шел дефицит и люди должны были успеть одеться до следующих выборов.

Но даже оживление малаховской жизни музыкальными номерами и яркими красками, освежение репертуара оклеенного портретами кандидата кинотеатра Союз (название которого злопыхатели расшифровывали как Сионистская Организация Ютится Здесь), улучшенное снабжение жратвой и барахлом казались организаторам выборов недостаточным, чтоб люди, движимые благодарностью за заботу о себе, пришли на избирательные участки. И тогда на помощь им приходили агитаторы. Через много лет, в институте и аспирантуре и нас не миновала чаша сия, но это было уже в Москве, агитаторы и агитируемые впервые видели друг друга, каждый второй вообще двери не открывал, и все это было, с одной стороны, очень формально, а, с другой, иногда даже небезопасно. Совсем другое дело — в Малаховке! Там агитаторами были свои, те, кто жил рядом и без всякой агитации видел тебя каждый день и насквозь. Поэтому малаховская агитация — это было отдельное удовольствие, лицедейство, коррупция и шантаж.

К нам обычно приходили по очереди двое. Жора-дурачок и Любка Рыжая. Жора-дурачок работал на железнодорожной станции, был знаменит тем, что в детстве упал со школьной крыши и при падении проткнул голову железной пикой от ограды школьного палисадника. Пика прошла насквозь Жоркиной головы, он вместе с ней пришел своими ногами, не потеряв сознания, в Красковскую больницу, там ему сделали рентген и обнаружили, что пика мозга не задела. Из чего вся Малаховка заключила, что в голове Жорки мозга вообще не было, откуда и возникло прозвище Жорка-дурачок, которое он подтвердил всей дальнейшей жизнью. Жорка обожал читать любое печатное слово, собирал вдоль железнодорожного полотна все выброшенные из поездов дальнего следования журналы и брошюры, штудировал их по много раз и, как испорченный радиоприемник, периодически выплевывал фрагменты чьих-то интервью, речей политиков или технических описаний. Он был всегда в приподнятом настроении (видимо, удача с пикой вдохновила его на всю жизнь), страшно любил общаться и влезал во все общественные призывы. Неудивительно, что каждый раз он становился агитатором.

Жорка приходил, садился, широко улыбался и начинал агитацию: «Это… А Казанский собор, это, в Ленинграде. А его построил этот, ну как его, этот самый Воронов, нет, Воронцов, аааа, нет, Воронихин…» Бабушка довольно бесцеремонно прерывала его: «Жорке, хватит болтать, хочешь борщ и блинчики с мясом?» Жорка, так же точно счастливо улыбаясь, говорил: «Хочу всё! Тетя Циля, вы — евреи? (Этот вопрос он задавал каждый агитационный рейд)» — «Ну, — отвечала бабушка. — «А евреям на выборы можно ходить? — продолжал пытливый Жорка. — «Почему нет? — философски отвечала бабушка. — «Ну да, — радостно подхватывал Жорка.— Вы же борщ и блинчики едите, значит и голосовать можете!» И заливался счастливым смехом. «Форшлепте крейнк… А мишигинэ», — вздыхала бабушка, точно формулируя Жоркин диагноз. — «Жора, китценька, ты поел? Иди уже домой. Ты всё нам рассказал и мы уже идем на виборы…» И Жорка с чувством выполненного долга, улыбаясь, шел домой.

А дней через десять приходила агитировать Любка-Рыжая, старая дева, жившая на углу нашей улицы. Мы все были уверены, что она вербуется в агитаторы, чтоб шляться по соседям, которые ее не особенно жаловали, и знакомиться с возможными женихами. Любка проходила на террасу или на кухню, плюхалась на стул и заводила: «Кабуто мине это надо! Кабуто у мине нет чем заняться! Забор Брофманов вот-вот упадет на моя клубника. А эта Верка с Февральской! Шо она жарит каждый день, шо нечем дышать — так воняет! А он с ней живет, как без носа! Может, его контузило в войну?! Так я б за него не пошла за мешок гелд! А Верка вышла и жарит ему этот дрэк! А доктор Туманов тоже так себе доктор. И не надо спорить, я знаю по себе! Взял десятка и сказал, что Вам, Люба, не хватает половая жизнь! От этого ви нервная и болит голова. У меня голова больше болит, за што он взял десятка. Не его дело моя половая жизнь! Я бы за него не пошла за мешок гелд! даже за два! Ни за него, ни за его сына, который уехал в Москву. Кстати, ты слышала, Циля, шо Хайкин уезжает? Куда-куда! В Израиль, куда… С Надей своей толстожопой. А я б за него за мешок гелд не пошла…» Бабушка успевала почистить картошку, поставить вариться курицу, вымыть руки и достать из кошелька трешку. «Люба, я не могу тебе предложить мешок гелд, но я и не собираюсь на тебе жениться. Купи себе, я знаю? — пару чулок или пудру… Иди. Мы придем на выборы.»

И мы шли на выборы. По новому асфальту, под бодрое пение, с накрытым дома столом, с надеждой на лучшую жизнь и понимая, что ничего не изменится.

АЗ ВОЗДАМ

— Пойдем по той стороне, а? Я не хочу мимо кулаковского забора, там опять этот сидит, веркин отец! Он чокнутый какой-то, точно тебе говорю! На улице июль, жара тридцать градусов, он в майке одной, а на руках рукавицы меховые и валенки на ногах! Что скажешь, нормальный? Точно с приветом, вот и мама говорит, что странный очень. Никогда ни с кем не разговаривает, злобный, а маму или папу моих как увидит — улыбается и вроде подойти хочет или собирается, губами шевелит, будто сам с собой разговаривает, а потом рукой махнет и не подходит. Кто его знает, что он выкинет? От ненормальных и не знаешь, что ждать…

— Я его тоже боюсь. Я как-то к Верке на качелях качаться пришла, она сама меня звала, а тут он ко мне навстречу выходит. И смотрит на меня, как зверь! Я ему: «Здрасьте, дядя Коля!», а он рот открыл, зубами железными прямо заскрежетал и прохрипел: «Говори пароль или пропуск давай!» Я улыбнулась, хоть страшно было, сказала: «Меня Вера сама звала на качелях у вас качаться, хотите — у нее спросите!», а он мне: «С ней отдельный разбор будет, а ты дуй отсюда, раз пароль не знаешь, а то на комарики поставлю!» И засмеялся так, как Кащей в кино. А как это «на комарики» не объяснил, а я спросить побоялась. Я вообще испугалась и домой побежала…

На нашей малаховской улице детей было немного, мы все держались вместе, особенно девочки, ходили друг к другу на участок играть и вообще дружили.. Большинство из нас приезжало в Малаховку на дачу, а весь год жили в Москве, в школы ходили разные, делить нам было нечего, от лета до лета успевали забыть обиды и друг по другу соскучиться. Круглый год в Малаховке жили только Верка Кулакова и Надя Элькина, но и им без нас было скучновато, и они тоже жили в ожидании лета. К Наде Элькиной мы ходили часто, но у них было в поселковом доме две комнатки и играть особо было негде, только в дождь в сарае, а вот у Верки Кулаковой участок был огромный, чего там только не было. И кролики, и две свиньи, и качели, и квартиранты! Но на пути в эти райские кущи были две непреодолимые преграды: злющий огромный цепной пес Конвой и маленький, сутулый и длиннорукий дядя Коля. Дядя Коля не работал, странно косолапил при ходьбе и все время ежился, словно ему было холодно. Взрослые называли его «инвалид». Он почти никогда не улыбался и все время молчал, а если вдруг произносил пару слов, то с таким хрипом, будто горло заржавело. Если сравнивать пса Конвоя и дядю Колю Кулакова, дядя Коля был страшнее. Так что из-за них двоих дорога в интересный веркин двор была заказана, хотя вроде и Верка нас звала, и баба Зина не возражала.

В субботу и воскресенье мы вообще редко куда-то ходили. В будние дни с нами были в основном бабушки-дедушки, а по выходным приезжали из Москвы родители, часто с друзьями и родственниками и тогда другой компании нам не нужно было — дома становилось шумно, весело, взрослые были еще молоды, и вся улица хохотала и пела песни до рассвета. Вот и в тот день было воскресенье. Папа только проводил на станцию гостей, у нас осталась на несколько дней бабушкина сестра и все, убрав следы вчерашнего веселья, разбрелись по своим делам. Мне кто-то из гостей подарил цветные карандаши, и я пристроилась с альбомом для рисования на террасе за буфетом в старом кресле. Бабушка со своей сестрой прилегли в доме, а мама с папой тут же на террасе сели пить чай. В это время хлопнула калитка и на пороге появились баба Зина и дядя Коля Кулаковы.

Баба Зина на правах старшей, толкая дядю Колю в сторону моих родителей, с места заголосила, как профессиональная плакальщица. — Да что ж это такое! Сколько ж будут эти несправедливости продолжаться! Думают, мы люди простые — старуха да инвалид — так и защиты для нас нет, и можно нас всего лишать, не глядя на заслуги! Твари бездушные, знают, что Верка матерю потеряла, сиротой в 8 лет осталася, при ней только папка-инвалид да бабка немощная, да им-то что, ихние дети-то небось сытые, на чужое дитё им наплевать! Но Колю-то, Колю-то моего ни с чем бросили, как об тряпку, ноги об его вытерли, инвалидом сделали на боевом посту, когда Родине служил, задание секретное выполнял, на особом доверии был и все до капельки здоровье отдал! А ему что?! Демобильзован как инвалид, четырнадцать рублей сорок копеек пензия и расти дочь-корми мать чем хочешь на эти гроши! Как обычный вагонный нищий, что по платформе на утюгах ездит! А об заслугах Колиных и не поминает никто! — бабка Зина аж на фальцет сорвалась, остановилась дыханье перевести и тут хоть папе удалось слово вставить.

— Зинаида Петровна, Вы присядьте! Мы понимаем, как Вам трудно, и очень сочувствуем, но что вас к нам-то привело, а не в собес или поссовет?

— Ну как что, Валентин?! Ты ж фронтовик и юрыст, можно сказать, одно дело с Колей-то моим делали. Только ты как простой солдат, а Коля по секретному заданию на секретном объекте. Ты вот рядовым вернулся, зато здоровым, а Коля-то — старший сержант был и здоровье все на это доверие положил! Ты теперя должен как юрыст товарищу подмогнуть, ходатайство написать, обрисовать его несправедливо забытые заслуги, по инстанциям с ним сходить — он один не справится, и чтоб прибавили ему пенсию, чтоб в санаторию лечиться послали, чтоб дом нам поправили, газ-тепло дали! А то ты, рядовой, — и выучился, и в Москве квартира у тебя с теплым сортиром, а Коля не нужен теперь, Коля погибай?! Николай, ну что ты стоишь истуканом-то? Ты Валентину-то расскажи про заслуги свои, про то, что вам только четверым доверили секретное задание такое, а теперь забыли об вас! Расскажи!

За время бабы зининого обличительного монолога мама включила электрический самовар, нарезала остатки вчерашнего пирога, и, налив только что вымытые парадные чашки, предложила бабе Зине успокоиться и всем выпить чаю — так и разговор легче пойдет. Про меня все забыли, а я, притаившись за буфетом, следила за происходившим разинув рот.

Неожиданные гости присели к столу, баба Зина занялась пирогом, а дядя Коля, взяв тонкую чашку в руки, не снимая рукавиц, не столько пил чай, сколько ладони согревал. Он улыбнулся жутковатой своей металлической улыбкой, словно расстегнул закрытый на молнию рот, откашлялся и прохрипел: «Не знаю, надо ли и говорить-то… Не уполномочивал некто. У нас и в лагере-то не все знали про задание наше. Я-то сначала в Особлаг №7 «Озёрный» Иркутской области как простой конвойный попал, солдатом срочной службы. Это уж потом, когда я огляделся, остался дальше служить, доверие встретил у начальства, побеги пресекал, строгость и нетерпимость к контингенту показал, только тогда меня выделять стали. В звании повысили, премировали не раз, я грамоты и приказы могу к ходатайствам приложить, у меня все документы выправлены! И только потом, после того как у нас случай произошел, меня и еще троих надежных выбрали и особое дело доверили, на котором я здоровье-то и потерял и нервы расшатал, ведь это дело нервное! У нас контингент-то работал на строительстве дороги Братск-Усть-Кут, условия, голод, мороз, ну и мёрли конечно. А хоронить вывозили в поле за территорию. И случилось у нас такое нехорошее происшествие, что двоих мертвых, в мешки зашитых, живыми подменили и бежали они. И стало это известно, только когда их в Иркутске патруль с товарняка снял. Ну, скандал конечно, а потом давай думать, как сделать, чтоб этого не повторилось впредь. Ну и вызвали нас четверых. Оказали особое доверие. Лом в руки — и проверяй каждого, чтоб точно на живых не подменили. Иной день так намахаешься — не то что лом, ложку едва держишь! Ну и нервы конечно… Там и руки себе отморозил, и пальцы на ногах — ведь на ногах всё. Ни зимой, ни летом согреться не могу, все мучаюсь. А на пенсию отправили как обычного. Я вон два года назад одного из нашего контингента встретил, чуть не убил он меня, а я у почтальонши спросил — у него пенсия на четверной выше моей, как у ребилитированного. Вот тебе благодарность и справедливость! Ты уж, Валентин, помоги мне по заслугам пенсию-то получить!

Я не знаю, что именно сказал бы и сделал мой отец. Но он не успел. Бабушкина сестра, прожившая семь лет за оградой лагеря, где сидел ее муж, и похоронившая его там в вечной мерзлоте Дудинки, тихая и безответная женщина, незаметно вошедшая на террасу и тенью замершая в углу во время этого разговора, с каким-то звериным клекотом метнулась к столу и выплеснула кипящий самовар в сторону Коли Кулакова. И тихо-тихо прошептала: «Согрейся, гадина…»

Кипяток вылился на пол, до Кольки долетели только брызги. Смекалистая баба Зина продолжения банкета дожидаться не стала и они оба, горошком скатившись с крыльца, исчезли в темноте, только калитка хлопнула…

Удивительное дело. Давным-давно нет ни бабы Зины с Колькой, ни бабушки и ее сестры, уже и родителей моих нет, а я сейчас аккурат колькиного возраста. Но и теперь, какой бы жаркий не был день, когда я прохожу мимо колькиных ворот, меня бьет озноб.

ГРОМ ПОБЕДЫ, РАЗДАВАЙСЯ

Малаховка выходила из зимней спячки и готовилась ко Дню победы. Равнодушных к этому празднику не было и быть не могло, но и об абсолютном согласии трудно было говорить. И неудивительно. Война была общей бедой, но проехалась по каждому по-разному: кого-то подняла на щит, кого-то раздавила гусеницами танков, кого-то сделала героем, кого-то — врагом, а кого-то — тенью самого себя, отняв самых дорогих людей. Поэтому в эти праздничные дни соединялись воедино слезы и ликование, гордость и стыд, ненависть и любовь, сияние наград и холод могил, общее веселье и личная тоска. Это длилось из года в год и сложилось в определенный ритуал и те, кто непосредственно в нем не участвовал, с замиранием сердца следили за его этапами, хотя уже знали их наизусть.

О приближении Дня Победы возвещали прежде несколько признаков: переодевался в солдатскую форму дядя Коля-инвалид, обходил в ней всех соседей, стуча деревянным протезом по ступенькам крыльца, звенел наградами, рассказывал в каждом доме героическую историю своего ранения, выпивал с хозяевами и к последнему визиту на ногах уже не стоял. Обычно грозная и гонявшая его жена — тётя Вера в эти дни все ему прощала, сияла как новая копейка от гордости и уносила героя домой из гостей на своем могучем плече, зажав отстегнувшийся протез свободной рукой.

В эти же дни надевали награды два заклятых врага, соседи Элькин и Цикерзон, гоголями ходили по Малаховке, многозначительно намекали на тайные миссии во время войны, оцененные Родиной высокие заслуги и свой личный вклад в победу. При этом каждый шепотом разоблачал другого и сеял сомнение в его героизме. Местные знали, что Элькин занимался обмундированием, а Цикерзон — лекарствами, что боевые действия они видели в лучшем случае в киножурналах, но призваны они были с первых дней войны, а любая служба работала на победу, так что их уважительно приветствовали и в заслугах сомнения не обнаруживали.

Но без конфликтов не обходилось. Дослужившийся в войну до майора сосед Афанасий Гаврилыч, в обычные дни не отличавшийся радикальными взглядами, все предпраздничные и праздничные дни находился в тяжелом подпитии и сосредотачивался на выявлении дезертиров и уклонистов. Первым делом он пред’являл претензии ненавистной соседке, делившей с ним дом, Любе Цейтлиной и ее слепому мужу: «Не за то я своей жизнью рисковал, здоровье всё потерял, чтобы вы, в Ташкентах отсидевшися, по пол дома потом оттяпывали, заедали долю нашу, и без того горькую!» И напрасно Люба плакала, перечисляла погибшую на фронтах родню, доказывала, что муж ослеп перед войной при аварии на производстве. Афоня был беспощаден, грозен и решителен. Хорошо еще, что только с первое по десятое мая. Потом его отпускало и, хоть соседей продолжал ненавидеть, до следующих праздников он помалкивал.

В эти дни плакала не только Люба Цейтлина. Плакала по своим утратам практически вся Малаховка. К счастью немец до Малаховки не дошел, но плотно населявшие довоенную Малаховку евреи имели родню по всей стране и не было дома, в котором в те дни не зажигали поминальные свечи и не шептали имена загубленных близких. С бабушкой мы боялись встретиться взглядом — в ее бездонных глазах отражались десятки лиц родных людей, которые остались по ту сторону Победы. Еще страшнее было встретить в эти дни старика Гендлина и безумную Маню. Они были родственниками, жили в одном доме и в начале июня 41-го отправили двух маниных погодков и шестерых гендлинских ребятишек под присмотром жены Гендлина Шевы к ее родителям в Пинск на летние каникулы. Дети, Шева и ее старики сгинули в Пинском гетто, да и Маня с Гендлиным, можно сказать, тоже, потому что от них осталась лишь оболочка, в которой жила память.

Вообще в этих датах так смешались горе и радость, торжество и боль, что почти каждая семья имела основание плакать и веселиться одновременно. Еще живы и относительно молоды были вернувшиеся с фронта наши отцы, еще возвращались из лагерей севшие до, во время и после войны и попавшие туда по фильтрации, еще ждали матери и жены пропавших без вести, так что война не превратилась еще в выхолощенную страницу учебника или главу лживых мемуаров, она еще дышала им в спину и была осязаемой. Так, каждый праздник боялся выглянуть за калитку дяди колин сосед Жухарев, во время войны и вплоть до 61 года служивший во внутренних войсках охранником лагеря. Его караулили и при первой возможности били смертным боем два воевавших соседа, отсидевших с 44-го по восемь лет, один — за трепотню, а второй — за то, что выжил в немецком плену. И все малаховское население их одобряло.

Так было до тех пор, пока молодые солдаты войны не постарели, не поредело их число и не подменились их реальные судьбы сусальным золотом картонных баек. Исчезли инвалиды, по вагонам электричек перестали ездить с песнями безногие «утюги» на шарикоподшипниковых платформах, их сменили побирающиеся мордатые алкаши, выдающие себя за инвалидов войны. Некоторые ловкие не воевавшие мужички быстро смекнули о возможных выгодах и по прошествии сорока лет Малаховка вдруг узнала новых неожиданных героев, обвешанных неизвестно откуда взятыми наградами и выбивающих льготы и бонусы за несовершенное геройство.

Но что-что, а память умирала последней. Поэтому сосед знал цену соседу, хорошо отличал героя от прощелыги и отлично разбирал, с кем выпить за Победу, а кого и на порог не пустить. Увы, время неумолимо. Сейчас даже дети тех солдат уже стали стариками и дай бог, если помнят и чтят хотя бы своих победителей. Но какой-то особый дух этих майских дат сохранился, он витает в воздухе и, вдохнув его, лица теплеют, а глаза смотрят куда-то вдаль, где в пыли и тумане еле узнаются силуэты родных людей, для которых та победа была не барабанным треском, а их собственной жизнью.

ФОРМУЛА СЧАСТЬЯ

Старик Гендлин ужасно тосковал. Он ужасно тосковал много лет, каждый божий день с тех пор, как сгинула в войну его семья, словно в насмешку оставив при нем только сестру, безумную Маню. Маня сидела в темноте на своей половине и только изредка подавала голос, зовя домой детей, которых давно уже не было на свете. Гендлин торчал у себя, то готовя нехитрый обед, то молясь, то читая старую, еще довоенную газету, а в основном просто молча сидя, смотря внутрь и мучаясь памятью.

Многие в Малаховке старику очень сочувствовали. Человек он был тихий, скромный и всеми уважаемый. Он был негласным главой местной еврейской общины, так что хоть раз-два в жизни каждый малаховский еврей с ним точно имел дело, неважно, касалось ли это обрезания новорожденного, хупы для молодых или кадиша по усопшему. И во всех этих обстоятельствах безотказный Гендлин всем шел навстречу и помогал устроить дело как надо, что было особенно ценно, потому что все обращавшиеся о традиции имели более чем смутное представление, но все же хотели, чтоб в главных житейских обстоятельствах она была соблюдена. И гарантом этого был именно Гендлин. Поэтому неудивительно, что эти люди хотели видеть Гендлина счастливым.

Для начала его начали знакомить в расчете найти ему подругу жизни. Сочувствующие старику семейные тетки начали приглашать его на субботние обеды и подтягивать к застолью вдовых или одиноких родственниц и знакомых. Первыми отпали местные невесты старшего призыва, потому что Гендлин и так знал их слишком хорошо. Он приходил к моей бабушке с отчетом и я слышала его негромкие, печальные рассказы.

— Циля, Хайкины хотели пристроить мне эта Ривка, ну ви знаете, шо живет коло рынка. Ну разве ж это возможно?! Во-первых, она такая глухая, шо не слышала ни мои вопросы, ни мои ответы! Во-вторых, глухая таки орет, как громкоговоритель у кладбища, а я еще живой, а ув семья надо говорить тихо. А эта Сима, шо пригласили Шнейдеровы?! Она все время спрашивала, или ув мине 8 соток вместе с Маней или одельно и чем крыта крыша! Я извиняюсь, Циля, но в етот момент мине хотелося спросить, таки чем била крыта это Сима, шо до сих пор ее никто не увзял ни с сотками, ни без. Ну, а об Иде Фуксман ми вообще говорить не будем, она была бесстыжая еще до войны, када была молодая и худая. И трижды стала бесстыжая после, када стала старая и толстая! Циля, ну ви хоть обесните им, шо Гендлин один еще, может, поживет, а с етими — уже нет…

Бабушка сокрушенно качала головой, гладили Гендлина по сухой птичьей лапке и на время становилась еврейским буддистом, произнося убаюкивающие мантры. — Ой, Рува, ви нещасливи один, Рива нещастливе одна, Сима нещастливе одна и даже бесстыжая Идка нещастливе одна. Када человек один, у него не может бить щастя, если не с кем его сделать и не с кем поделить. Жизн такая длиная, можно стать глухой, и толстой, и старой, но если радом человэк, так ето все неважна, Ви так не присматривайтесь, Рува. Ви присматривайтесь, шоб в доме бил еще один человэческий голос, пусь и громкий, как репродуктор. Задумайтесь, Рува, но не так долго, шоб некому Вас било хоронить…

Круги поиска расширялись и расширялись, давно выйдя за границы не только Малаховки, а и Московской области. Но козырные невесты из Винницы, Черновцов, Бобруйска и даже Умани все равно не выдерживали строгий кастинг маленького Гендлина. Бабушка моя говорила, что все потому, что как только эти обнадеженные тетки переступают порог гендлинского дома, за их плечом встает тень Малки, погибшей жены Рувима, так и оставшейся молодой и прекрасной, и они не могут выдержать такой конкуренции, поэтому все попытки женить Гендлина обречены.

Счастье пришло, откуда не ждали и совершенно в иной форме. У Гендлина обнаружилась троюродная племянница Рахилька Окунь, которая окончила юридический институт и нашла работу следователя в Люберецкой прокуратуре, предварительно поменяв имя на Раису, отчество Гиршевна на Григорьевну и до кучи фамилию Окунь на Окуневу. В такой транскрипции она прокуратуру уже не компрометировала и могла работать спокойно. А жить она напросилась к Гендлину, потому что в Могилев возвращаться не хотела. И гендлинская жизнь вышла из анабиоза, забив ключом так, чтоб компенсировать годы застоя.

Все дело в том, что Раиса Григорьевна Окунева оказалась прекрасным следователем, а Рахиль Гиршевна Окунь — феерической блядью. Эти две ипостаси в барышне отлично уживались и не просто не мешали друг другу, а, напротив, помогали. Видимо поэтому слава Пинкертона и Маты Хари накрыли Рахильку одновременно. Люберецкая прокуратура давала ей премию каждый квартал, а Гендлин бегал по Малаховке, затыкая рты сплетникам, обсуждавшим Рахилькины похождения. Сделать это было непросто, потому что при такой занятости многостаночницы Рахилька имела обыкновение второпях забывать у счастливых подследственных и свидетелей детали нижнего белья. Поэтому ошарашенный Гендлин периодически находил ее небесно-голубое трико натянутым на его калитку или отнимал у малаховских мальчишек рахилькин розовый лифчик, который они несли на палке, как штандарт, или на голове, как сдвоенную тюбетейку.

Гендлин вел с ней разъяснительные беседы, взывал к совести, упрекал осквернением памяти предков, угрожал сообщить родителям в Могилев, стыдил своими опозоренными сединами — все напрасно. Рахилька неуклонно повышала раскрываемость и также настойчиво ходила по рукам. Он, наверное впервые в жизни, кричал и топал ногами, стыдил, ныл и плакал — нахалка только смеялась в ответ, показывала язык, а то и что похуже (или получше, это ведь как посмотреть). В общем управы на нее не было. Если раньше Гендлин был образцом добропорядочности и о нем говорили только с уважением и беспокойством о здоровье, то теперь он за компанию с Рахилькой оказался в центре сплетен, скандалов, истерик обиженных жен и общественного осуждения.

Гендлин приплелся и сел у нас на террасе. — Циля, ну шо ви скажете, как мине бить?! Если я даже запру эту никейвэ Рохл, она вилезит ув окно или впустит этих бандитов! Или думать об сообщить ей на работа? Но я не умею делать доносы! И потом Рохл таки отличник по делу и победитель соцсоревнованя! Скажите, Циля, как мине тепер бить?
Бабушка мечтательно, с еле заметной улыбкой посмотрела в окно и ответила. — Рува, скока можна иметь тока благодарности от жителей?! Уже таки можно немножко спортица, а то так и умрете, как святой или поц! И потом шо ви не предлагаете самое простое решение — вигнать ее к чертовой матери?! Так я скажу вам, почему, Рува! Потому шо ви стали счастливы, Рува! В вашем доме больше нет тишины, как на кладбище! В вашем доме нормальный смех, крик, скандал и цорес! Это жизн, Рува! Так пусть Рохл блядует себе в удовольствие и вам на счастье!

Бабушка пошла ставить чайник, а Гендлин остался сидеть на террасе, улыбаясь как до войны…

ОТ РЕДАКЦИИ

Этой публикацией мы завершаем большой проект 2021-го года — журнальную печать глав из книг «Дом общей свободы» и «Мечта оседлости» (полный список публикаций можно найти на авторской странице). Надеемся, что на страницах Портала читателей ждёт ещё немало встреч с замечательными произведениями Татьяны Хориной.

Книга Т. Хохриной

Print Friendly, PDF & Email

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.