Маркс Тартаковский: Свидетель времени — III

 892 total views (from 2022/01/01),  4 views today

Еще не были изобретены лазеры, еще слыхом не слыхивали о нейтронных звездах с их пучковым излучением, о вспыхивающих небесных светилах, космических объектах с переменным блеском, чьи лучи скользят по небесной сфере, — и мне трудно было представить мой реальный зайчик, посланный за мириады километров. Но ясно было, что в мгновение, достаточное для поворота руки, он описал бы дугу от края и до края небосвода. И скорость эта, зависящая лишь от удаленности в пространстве, может быть сколь угодно большой — превышающей саму скорость света.

СВИДЕТЕЛЬ ВРЕМЕНИ — III

Трудный возраст

Маркс Тартаковский

1.
Я упоминал уже, что второй из прочитанных мной книжек был учебник для 5-го класса «История Древнего мира». Мне ещё предстояло поступление в первый класс. Случайно в гостях, раскрыв валявшийся на подоконнике этот учебник, я неожиданно для себя стал читать залпом, хотя предыдущую книжку, первую в своей жизни — «Егорка», о забавных приключениях медвежонка на корабле — читал, водя пальцем по строчкам.
Передо мной внезапно открылся мир. Последовательность событий, взаимосвязь, показалась интереснее их самих. В последующей жизни я не прочёл и полудюжины исторических романов: при всей яркости приключений они казались мне бесцветнее калейдоскопа взаимосвязанных фактов, складывавшихся в моей голове в логичную мозаику. В нашей довоенной съёмной бердичевской комнатёнке были несколько разрозненных томов дореволюционной энциклопедии. С восторгом я разглядывал красочные географические карты, воспринимая их как исторические: в современных странах и городах происходило в прошлом нечто, уже знакомое мне. Это было как бы стереоскопическое видение…

Понятно, что сказочный Самарканд в жизни одиннадцатилетнего подростка (1941-й год) явился подарком судьбы. Я был ослеплён изразцовым великолепием ансамбля Регистана (ныне подновлённым, внеисторичным; тогда сильно потёртым), ансамблем мавзолеев Шахи Зинда, Гур-Эмиром — гробницей Тимура…
Открывшийся мне старый Самарканд, отделённый Зеравшаном от нового вполне современного города, вряд ли отличался от средневекового. Лавки-мастерские в нишах первых этажей глинобитных двухэтажек по обе стороны улиц, женщины, скрывающие лица чачваном — густой чёрной сеткой из конского волоса, длиннобородые таджики (преобладающее население этого узбекского города) на миниатюрных ишаках, загребающие дорожную пыль ногами, уютные дворики, куда выходили двери жилых помещений, скрытые от уличного гама глинобитными дувалами, навесы, оплетённые виноградными лозами, роскошный тутовник (шелковица) посреди двора, медный закопчённый мангал в уголке…

В продолжение первых двух-трёх месяцев, пока город не заполнили беженцы побогаче, нам посчастливилось жить на окраине Самарканда во вполне европейской усадебке с небольшим садом под нависавшим над ним крутым каменистым обрывом.

«И насадил Всевышний рай, и поместил там человека (меня), которого создал… И произрастил из земли всякое дерево (грушу, яблони, виноградные лозы, оплетавшие небольшую веранду)… И выходила река (арык из под высокого кирпичного дувала, ограждавшего рай) для орошения… (Я до сих пор примерно так и представляю себе библейский рай). И заповедал Всевышний человеку, говоря: от всякого дерева в саду ты будешь есть…»

К сожалению, плоды в этом саду уже были собраны — и только на грушевом дереве почему-то остались и высохли почти до каменной твёрдости. И мне позволено было обирать их и есть в своё удовольствие, если смогу раскусить. Я смог — и ел в своё удовольствие.

Рай, возникший ещё при генерал-губернаторе Константине фон Кауфмане, вскоре всё-таки оказался нам не по карману. И перебрались мы в каморку на галерее до отказа забитого беженцами двухэтажного глинобитного туземного дома — зато замечательно расположенного в торце Абрамовского бульвара: раскидистые карагачи, акации, тополя… (Бульвар, был заложен ещё царским градоначальником Александром Абрамовым). Противоположным торцом он упирался в старый город…
Постоянно, помимо сознания, сопоставляя такие разные города, объединённые только названием, разделённые пересыхающим руслом Зеравшана, сравнивая не только жилую застройку, но и облик горожан, я невольно проникался реальностью исторического бытия.

Я был покорён средневековым Самаркандом. «Знаете ли вы, что у алжирского бея?..» А знаете ли вы, что на самой макушке грандиозного купола Гур-Эмира, усыпальницы Тимура, отверстие непонятного назначения? Знаете ли, что в моменты, когда солнце над Самаркандом в зените, сквозь эту дыру можно разглядеть внутренний купол, накрывающий заупокойный зал с надгробиями?..
Я в ту пору был, может быть, единственным свидетелем этого факта и этого явления — солнечного круга, высвечивающего остроконечную макушку невидимого снаружи внутреннего купола.

2.
Надо же было случиться всемирно-исторической трагедии, позволившей мне забраться туда и заглянуть внутрь…
20 июня рокового 41-го по странному решению кремлёвского правительства было начато вскрытие гробницы Тимура. Оно продолжалось более суток и поздно вечером 21-го июня голову завоевателя, подгнившую из-за воды, проникшей в саркофаг, упаковали и отправили в Москву. И только на следующее утро вспомнили предостережение, гравированное витиеватым шрифтом на надгробной плите тёмнозелёного нефрита:
«Всякий, кто нарушит мой покой в этой жизни или в следующей, будет подвергнут страданиям и погибнет».

Кремлёвские вожди не были суеверными. Но распространявшиеся слухи о кощунстве, вызвавшем кровавую бойню, были воистину огнеопасными. Власти тут же выделили средства — стоимость полудюжины танков! — на срочную реставрацию всей роковой усыпальницы, сильно потёртой временем. В считанные дни вокруг неё возвели строительные леса…
Положение на фронтах вынудило вскоре забыть о затее — так что лишь сколоченные вокруг купола доски напоминали о ней. А под конец августа бойкий подросток, не обременённый предрассудками, взбирался по лесам едва не до макушки ребристого купола, покрытого голубыми и синими изразцами.

А выше? Я долго не решался ступить с надёжных досок на покатость огромного купола, пока не обнаружил однажды после дождя, что потёртые самим временем мокрые изразцы не такие скользкие, как обычно. Рельефная ребристость купола позволяла как-то ухватиться руками…
На вершине я перевёл дыхание и встал во весь рост. Подо мной был весь Самарканд — от раскопок древнего Афрасиаба на севере почти до вокзала на юге…

Торжество длилось недолго. Из облаков выглянуло полуденное солнце, осияв до самого нутра подкупольное пространство. Надо было возвращаться по мгновенно высохшей скользкой покатости — и у меня от страха одеревенели мышцы…
Но раз уж я пишу об этом — значит, всё обошлось! Мой ангел, повидимому, как обычно, присутствовал за моим левым плечом.

Я тогда более, кажется, обитал на крышах, чем на поверхности земли. Спал почти круглый год на глинобитной крыше нашего убогого жилища. Весной она вся покрывалась как-то вдруг возникавшими цветущими маками — и, выбирая пятачок для ночлега, я всегда приглядывался — не улечься бы на норку тарантула с характерным ободком выброшенной земли… Попадались и скорпионы. Этих тварей, если не удавалось обнаружить и вмиг раздавить припасённым камнем, попросту не надо было беспокоить. Приходилось мириться с их соседством.

Днями пропадал на обширнейших крышах медресе Регистана. Плоская почти с гектар крыша Тилля-Кари, центрального из трёх сооружений, воображению подростка представляла кладезь приключений. Вскоре обнаружилось, что колонны (как поначалу казалось) по сторонам двух других медресе имели внизу почти незаметные входы (заколоченные, что не стало для меня проблемой) на внутренние крутые и узкие винтовые лестницы. Задыхаясь в вековой пыли, поднятой моим движением, я выбирался наверх и на крохотной открытой площадке на более чем тридцатиметровой высоте, ощущал одновременно и ужас, и восторг…
Таким было моё первое прикосновение к подлинной истории…

3.
В детстве я никогда не видел вживе плавающего человека. Возможно, видел, но не вспомню. Гнилопять, на которой стоял мой родной Бердичев, уже по названию понятно, какая речка. В Самарканд, где очутился во время войны, Зеравшан, мощный горный поток, доходит уже обмелённым, разобранным на тысячи русел и арыков для полива…
Самый, можно сказать, «сухопутный город».

Но именно в Самарканде какое-то беспокойство овладело мной — стремление научиться плавать. Какой-то могучий инстинкт, подобный сексуальному, пришедшему несколькими годами позже, причину которого, да и просто повод, я и не вспомню. В «губернаторском саду», насаженном и благоустроенном (как и весь русский Самарканд) ещё в 19-м веке, был вырыт обширный водоём «для услаждения приличной публики». Глубина была невелика, не более двух с небольшим метров, но сам-то я был гораздо меньше…

Стыдясь своего невежества (хотя, повторю, не припомню тогда умеющих плавать), выбрал укромное местечко на берегу — вблизи, метрах в тридцати, сохранённого для декора островка с парочкой мощных карагачей. Рассудил так: буду при помощи рук и ног стараться держаться на поверхности; коснувшись же дна ногами, оттолкнусь и вынырну для очередного вдоха. Пока что глубоко задышал, стараясь подавить возникший во мне страх.

Но первые два-три метра вообще удавалось почти идти по дну, не опускаясь под воду. Стал подпрыгивать в воде. Получалось. Рискнул двинуться дальше — решение отталкиваться от дна ногами оказалось продуктивным. Вот только дно было очень вязким…
Так, выпрыгивая в воде для очередного вдоха, я наконец добрался до островка и взобрался на берег триумфатором.
Теперь продумал движения рук — и обратно уже почти доплыл. Так и началось…

Прелюдия к моей основной профессии.

4.
— Только не в Бердичев! — сказал однажды папа, — Там вокруг одни тени.
Я не сразу понял, что его гнетут воспоминания о погибших лрузьях, соседях, знакомых…

В Киеве на трущобной Глубочице мы после войны более четверти века прожили дверь в дверь с многодетной цыганской семьей. (Мы, т.е. мои родители; сам я лет через десять убыл в Москву и появлялся наездами). Нам, можно сказать, уникально повезло. До того мы жили на той же улице в доме № 67 в мокром земляном подвале без окон. С выходом как бы в глубокий окоп, в конце которого был накат наверх, — вероятно, щель, вырытая некогда жильцами для спасения при бомбежке.

В нашем подвале мы были бы в безопасности при бомбежках, которых уже и быть не могло. Вот только коптилка здесь долго не горела. Тухла от духоты и сырости. Мокрицы шлепались с низкого потолка в миску с едой. Это выводило меня из себя. Но нам без прописки радоваться надо было даже этому.
И мы как могли радовались…
Пока однажды папа не появился с широкой улыбкой на лице. На нашей же стороне улицы в трехэтажном доме № 27, подпёртом с трёх сторон балками, чердачный угол был обрушен. Как говорится, зримые следы войны. И папе обещали временную прописку в этом пространстве, которое мы бы сегодня назвали виртуальным. Пока что его даже без прописки назначили дворником. Мы отметили это событие скромным семейным субботником: втроем (с мамой) скололи наросший за зиму лед перед домом и во дворе.

Теперь папа между делом копал глину тут же за углом, на косогоре, доныне носящем древнее название Кловский спуск, а где добывал кирпичи, воздвигая снесенный угол дома, я не знаю. Хотя, случалось, допытывался. Папа помалкивал — заботился о моей морали, и сам хотел служить образцом.

Короче, удалось на славу. Мы пристроились к прочим чердачным каморкам. Двери каждой из них вели на общую шаткую, местами провалившуюся галерею. Наше жилье с печкой в глубине, поставленной папой, и подслеповатым оконцем рядом с дверью было крайним, над Кловским спуском, цыганское такое же — предыдущим…
Всего, помнится, восемь дверей и оконец — восемь семей.
Цыганская, рядом, особенно памятна…

5.В Киеве я плавал уже вполне сносно. Конечно, о каких-то стилях ещё и не подозревал.

На левый берег — Труханов остров, где пляж, — моста ещё не было. Ходил большой катер. Билет — копейки, но и их приходилось экономить. Переплывал Днепр на боку, держа одёжку над головой. На острове прятал её в ивняке, сам шёл по берегу на север — почти до впадения Десны и сплавлялся километра три вниз по течению чаще на спине — до траверса Печерской лавры на противоположном берегу.

Силы расходовал бережно; их было маловато — из-за недокорма. Папа отдавал мне свою рабочую пайку — 400 грамм хлеба, себе брал мою — 300 грамм. Иногда доставались десять рублей на чекушку молока или на стакан семечек. Я, подобно гоголевскому цирюльнику («Нос»), хотел бы, конечно, и того и другого, но было совершенно невозможно требовать двух вещей разом. Зато, луская семечки, шелуху не выбрасывал, понемному затем пережёвывая её дочиста — в качестве десерта, ощущая хотя бы относительную наполненность желудка.

Зимой было совсем скверно. Промозглый послевоенный Киев. Я, голодный, промокший, в хлюпающей обувке шляюсь по Евбазу («Еврейский базар» — теперь «площа Перемоги») в расчёте стырить что-то съедобное. И слышу разговор каких-то бабок-торговок: по радио будто бы о том, что от Солнца оторвался кусок и падает на землю, прямо на нас…
И вдруг, представьте, как-то отлегло от души. Даже и есть как-то перехотелось. Ну, раз уж хана — то для всех сразу. И я тут ничуть не хуже других!

Обморожены руки. Они воспаляются и гноятся. Догадываюсь, что нарушено кровоснабжение. К удивлению родителей энергично вращаю руки по десятку раз на день — кровь прямо-таки выступает сверху на кистях, но облегчение очевидно. К весне наступает полное выздоровление.

6.
Когда мне исполнилось шестнадцать и следовало получать паспорт, мне было не до этого. Я впрямую занят был лишь поисками пищи. Шел первый послевоенный голодный год. До того были военные голодные годы. Я не отмечал и даже не вспоминал тогда свои дни рождения. Короче, спохватился не в июне, как было положено, а в декабре, и опасался последствий.
Тем более, что свидетельства о рождении у меня не было. На запрос из Киева бердичевский ЗАГС ответил, что еще в июле 41-го архив сгорел. И вот теперь, в 46-м, я предстал перед медицинской комиссией, которой надлежало удостоверить названный мной возраст. Во избежание штрафа я скостил себе полгода (о чем потом, при оформлении пенсии, сильно жалел).

Многое, более важное, забыто, а вот это событие помнится. Фрейд, вероятно, нашел бы тому объяснение. Мне предложили приспустить штаны и внимательно рассмотрели то, что предстало перед их взором. Я боялся, что меня тут же уличат в сокрытии своего действительного возраста и был ни жив ни мертв. Наконец, одна из дам в белых халатах, произведшая детальный осмотр и пальпацию объекта, сочувственно спросила:
— Мальчик, здесь пункт о национальности. Какую тебе проставить?
— У меня папа и мама — евреи.
— Ну, как хочешь. — Она почему-то вздохнула.

Так я остался тем, кем был всегда. Что и аукнулось мне, когда неделей позже я получал свой первый паспорт. В нем я сходу обнаружил ошибку..
— Тут — Самуилович, а надо — Самойлович, — сказал я паспортистке.
— Это почему же? — с вызовом сказала она.
— Потому что Михаил — Михайлович, Самуил — Самойлович. По-русски только так.
— Но ты же не русский, — возразила она.
Я заспорил; она поднялась и прошла в дверь налево — к начальству.
— Спроси его, как будет отчество от Нафанаил, — послышалось оттуда. — И уточни: он в самом деле — Маркс?
Я не стал дожидаться ее возвращения, взял свой новенький паспорт и ушел.

7.
Партийных в нашей семье не было, и я подозреваю, что папа дал мне мое имя только потому, что настоящий Маркс был евреем. Этим обстоятельством папа гордился, хотя, разумеется, марксистом не был. На тот момент времени, который я намереваюсь запечатлеть, мой папа был дворником.
Иисус тоже был евреем, папа гордился и этим обстоятельством, но с некоторым сомнением. Папа не верил в еврейского Бога, был испытанным скептиком, но до революции учился, конечно, в хедере при синагоге и теперь сомневался, можно ли гордиться евреем, который настолько оторвался от своего народа, что проповедовал ересь.
Зигмунд Фрейд тоже был евреем; и меня, возможно, назвали бы Зигмундом, если бы это не упиралось с одной стороны в скользкие проблемы секса, с другой — в проблему отношений с советской властью, которая Фрейда напрочь игнорировала.
И папа не упоминал о Фрейде, хотя, похоже, заглядывал в его знаменитое «Толкование сновидений». По недосмотру большевиков книга была издана у нас в угаре НЭПа. Когда я по мнению папы возмужал, он, все еще не упоминая об авторе, щегольнул цитатой-другой из «Толкования» — вероятно, единственными, которые прочел и запомнил.
Это было его особенностью: любил щегольнуть фразой. И когда случалось упомянуть об Эйнштейне, папа прямо-таки расцветал. Эйнштейн тоже был евреем; и хотя кроме данного несомненного достоинства папа не знал о нем больше ничего, одного этого было достаточно. Почему он не назвал своего единственного сына (меня) Альбертом? Думаю, потому, что оценил Эйнштейна много позже моего рождения. Тогда как Карл Маркс был под рукой. Да и дядя Симха, тоже беспартийный, но крутой марксист, видимо, настаивал.
Щеголяние Эйнштейном бесило меня. Несколько запоздав из-за голода — военного и послевоенного, я все же вступал в юношеский возраст, уже, как и расписано по нотам у Фрейда, стал остро конфликтовать с отцом, и моя неприязнь к его типично еврейскому умствованию распространилась и на самого Альберта Эйнштейна. Тот, как мне казалось, тоже суетился и умствовал, выводя какие-то свои законы физики в пику сдержанному и положительному британцу Ньютону, которого я уважал.
Подробнее об Эйнштейне я узнал от своего соклассника Юры Мирошниченко. (Умница и эрудит он впоследствии окончил школу с золотой медалью, а лет через десять умер от рака легких. Не курил, не пил, был даже неплохим легкоатлетом-спринтером… Судьба и впрямь играет человеком).
Теорию относительности Юра преподал мне в пять минут, потому как, сам он скромно признался, не знал о ней больше ничего.
Но мне этого было достаточно. Я тут же усёк, на чем поскользнулся Эйнштейн и готов был тут же поставить его на место. Но вопрос оказался сложнее, чем думалось, и дело несколько затянулось.
Ситуация поначалу вылядела пустяком. Я даже удивился, как это Эйнштейна сразу же не схватили за руку. По его теории выходило, что скорость света — максимально возможная. Быстрее быть не может. 300 тысяч километров в секунду — и баста! Да наплевать было на эту скорость, вообще-то впечатляющую; смущало, что это — предел. Вселенная тогда казалась безмерной, время, прошедшее и предстоящее, — бесконечным; принципиальное ограничение скорости выглядело нелепым.
Вот что не давало мне покоя. Возможно, так же как Лобачевского смущало поначалу несовершенство теоремы о параллельных прямых. Он — гений, я — нет, но сомневались и страдали мы, вероятно, одинаково. Он выстроил свою геометрию. А я (мне тогда казалось) добил-таки Эйнштейна, этого еврея-умника, собравшегося обскакать самого Ньютона.

8.
Отчего я так, все же, взъелся? Эйнштейн, сами понимаете, был лишь предлогом. Папа не настаивал на том, что мы, евреи, — избранный народ, но при случае цитировал Тору. Как раз то место, где говорилось о нашей богоизбранности.
Обостренное юношеское чувство справедливости протестовало. Мне казалось тогда (да и теперь тоже), что умеренная доза юдофобии нам, евреям, просто необходима. Каждому надо знать, что о нем думают. Каждому человеку и каждому народу. Мы носимся со своей избранностью, считаем себя умнее других? Да послушаем, что говорят о нас окружающие, поумерим свои претензии…
Думаете, русским не нужны свои русофобы?.. Еще как нужны! Но это уже их проблемы.

Подобное повышенное самоуважение я встречал еще только у армян. Они, оказывается, первыми приняли христианство и пронесли его сквозь века. И столько претерпели за это свое благородство, что вопросы армянскому радио выводят их из себя. «Почему в армянской бане опасно ронять мыло на пол?»… Будьте осторожны: могут врезать.
«Я еще понимаю (сказал мне знакомый армянин), когда смеются над чукчами…» «И над евреями смеются», — возразил я. Он задумался (добрая душа, не хотел меня обидеть) и нашелся: «А почему Израиль с Турцией не воюет?»

Еще, пожалуй, столь повышенное самоуважение встретишь только у грузин и цыган. И еще у кого-то… У французов, конечно.
Французы — это понятно. Сам де Голль писал в своих мемуарах: «Франция, лишенная величия, перестает быть Францией». Ну а цыгане?..

Насчет грузин тоже ясно. Они всякий раз (по телефону и при личных контактах) обещают мне начистить физиономию, что свидетельствует об отваге и достоинстве этого независимого и гордого народа. В своем романе «Homo eroticus» я, оказывается, как-то не так изобразил эту солнечную республику.
Но цыгане?…

9.
В каморке у нас тесно и душно. Летом — клопы (о мокрицах мы и думать забыли, а зимой и клопы вымерзали). До самых морозов спал я на галерее, на сколоченном отцом ящике для дров и угля, в непогоду укрываясь поверх одеяла листом фанеры. Все бы ничего, если б не перманентный цыганский галдеж.
Зато я выучился цыганскому мату, что было существенным приобретением. (И однажды в закарпатском Мукачеве, вероятно, спасло мне жизнь). Теперь я знаю, как на языке, который восходит к классическому санскриту, называются женские и мужские прелести. (Цыганские подростки, с камнями обступившие меня на окраине Мукачево, прямо-таки обалдели от моих познаний).

Глава семейства, ражий, до глаз заросший черной бородой, похожий, пожалуй, на Лучано Паваротти, напиваясь, спал сутками, просыпаясь, принимал чекушку-другую, подставленные к изголовью умной женой, — и опять выключался. Когда приоткрывалась их дверь, обитая для утепления грязным рядном с подоткнутым под него сеном, из каморки с каждым мощным всхрапом выталкивался почти зримый клуб спертого воздуха.

Он порой неделями пропадал у старшей дочери где-то на Куреневке, окраине Киева, или уходил с очередным табором. Таборные цыгане в свою очередь часто гостевали здесь, спали вповалку за обитой рядном дверью и по ночам мочились прямо с нашей галереи во двор. (Пока папа работал дворником, они неизменно извинялись за эти свои противоправные деяния).

Была смущавшая меня тогда подробность семейной жизни моего Паваротти: он драл (еще это называлось шворить) и жену, и свою старшую дочь, от которой у него тоже были дети. Тогда как подрастала мутившая мой рассудок другая дочь, Вера. В свои двенадцать-тринадцать лет она уже вполне сформировалась. Даже, помнится, с избытком, в папочку. Меня под моей фанерой аж подбрасывало, когда почти голая она выскакивала ночью по нужде. Я подстерег, когда она осталась в каморке одна, и изнасиловал ее. Так оба мы разом утратили невинность.

Деяние было подсмотрено в оконце теткой Варей Бычковой (из следующей каморки, за цыганской), тут же раззвонившей о происшествии. Она желала мне только добра. Папа в панике допытывался подробностей. Прикидывал, вероятно, сроки беременности, а также срок, положенный за совращение малолетней. его единственному отпрыску — тоже малолетку.
Я и сам был не в себе, представляя воочию пудовые кулаки благородного отца семейства…

Но пострадавшие, похоже, отнеслись к событию философски. Появление здесь милиции никому не было бы в радость. Последствия были только вот какие. Когда я потом из столицы нашей родины наезжал в Киев, то склонял Веру все к тому же греху. Только уже не на куче тряпья в тесных четырех стенах, а на пленэре.
Пора бы прояснить обстановку. Улица Глубочица в старину представляла собой, вероятно, русло речки, через нынешний киевский Подол впадавшей в Днепр. Берега высокие и крутые (тылом в эти глинистые обрывы упираются дома), поросшие густым кустарником. Над его пологом возвышаются акации, тополя и каштаны. Обстановка, что и говорить, располагающая. Только мне всякий раз казалось, что за нами подглядывают. Я трусил, спешил и комкал высшее из наслаждений, которым (как теперь понимаю) одарили нас античные боги…

10.
Мать цыганского семейства, тетя Параня, изможденная и усохшая, сколько ее помню (под конец жизни налитая водянкой), во всякую погоду уходила с Верой на Житний базар, простиравшийся от устья нашей Глубочицы аж до Контрактовой площади, центра Подола. Сплошное дурнопахнущее человеческое месиво. В эту зиму и в последующие я там, на истоптанном в грязь снегу, хлебал из глиняных мисок горячую затируху — мучную, заправленную для сладости кормовой свеклой. Чаны с булькавшим варевом стояли прямо на тлевших кострищах.
Тут же шныряли гадалки в замызганных юбках.

Когда я сталкивался в людской гуще со своими соседками, они неизменно смущались. И наотрез отказывались погадать мне. И я, не понимая в чем дело, все же ощущал их скромное достоинство.

Папа, склонный, как мы знаем, к умствованиям, выйдя как-то покурить перед сном, посочувствовал тете Паране: сколько-де цыгане пережили во время оккупации!.. Они были приравнены к евреям и тоже подлежали тотальному уничтожению. Но евреи спасались хотя бы в эвакуации, тогда как цыгане бродили по лесам, скрываясь и от немцев, и от здешних сельчан. Расправлялись с ними на месте, не утруждаясь докладом властям.
— Мышов ели, червяков ели. Коней как есть усих поели! — скорбно подтвердила соседка.

Супруг ее, почесывая мохнатую грудь, появился в двери. Послушал молча, зевнул, дохнув на нас перегаром, и сам высказался:
— И за что? За что это нам, сосед? Мы ж не евреи. Мы ж тоже, как и они, — арийцы!
Папа, поперхнувшись дымом, так и сел на ящик с дровами, прямо мне на ноги.
Сосед, густо вздохнув, добавил:
— Это у нас каждый ром знает.

Я знал уже: ромэ — так называют себя цыгане. В переводе с цыганского — люди. Вы, например, и я тоже, — другие, не ромэ, а ракло. Ром — человек. А ракло — все мы скопом. Как, скажем, в русском языке — быдло. Тоже средний род и тоже только множественное число.

11.
Много лет спустя, в Москве, самый образованный из встреченных мной цыган Анатолий Гелескул, видный испанист, переводчик Гарсиа Лорки, подтвердил: да, единственный народ Европы, который можно отнести к классическим ариям, это цыгане, вышедшие из Индии всего тысячу с небольшим лет назад и сберегшие, как можно судить по антропологическому и культурному типу, свою племенную первозданность.

Нацисты, оказывается, тоже признавали, что цыгане — «из ариев». Но — «испорченные многими кровосмешениями они утратили право на это гордое именование».

Словом, для меня все это давно не новость. А тогда еще было новостью. Особенно — первый в жизни половой акт. Первый и на тот момент единственный. Это сводило меня с ума. Вера — надо же! — арийка. Ее крепкая смуглая плоть — арийская. Ее крупные вывернутые губы — арийские губы… Я тоже захотел быть арийцем. Захотел приобщиться к этому сумасбродному, плотскому, беспечному арийскому бытию…

Тут-то меня и озарило; и Эйнштейн в моих глазах пал окончательно. Уже наутро, по дороге в школу, я доформулировал в мыслях свою претензию к теории раздражавшего меня еврея. Это был приговор любым умствованиям, чуждым свободному арийскому духу.

Рассуждал так.
Зеркалом я навожу солнечный зайчик. Поворачиваю руку — он скользит по стене. Навожу этот зайчик на летящий самолет — и без усилий сопровождаю его стремительный полет. Зайчик, наведенный на край лунного диска, в мгновение ока скользнул бы к противоположному краю — за тысячи километров…

Еще не были изобретены лазеры, еще слыхом не слыхивали о нейтронных звездах с их пучковым излучением, о вспыхивающих небесных светилах, космических объектах с переменным блеском, чьи лучи скользят по небесной сфере, — и мне трудно было представить мой реальный зайчик, посланный за мириады километров. Но ясно было, что в мгновение, достаточное для поворота руки, он описал бы дугу от края и до края небосвода. И скорость эта, зависящая лишь от удаленности в пространстве, может быть сколь угодно большой — превышающей саму скорость света.

В библиотеке на всякий случай уточняю по Энциклопедии: «Скорость света — предельная скорость распространения любых физических воздействий (см. Относительности теория)». Но если луч, посланный с Земли, коснется, наконец, небесного тела, удаленного от нас на миллионы световых лет, а уже через мгновение — другого, удаленного от первого тоже на миллионы и миллионы, — это ли не воздействие, переданное со сверхсветовой скоростью?..

Все это с торжеством я поднес своему папе. Он выслушал, переспросил, подумал.
— Ну, что я тебе скажу?.. Что-то здесь не так. Эйнштейн бы, конечно, разобрался. Пока что я тебя поздравляю: ты тоже еврей! Все мы склонны умствовать. Это наш крест. И ты этого не избежал. Эйнштейн тут ни при чем.
Папа оказался прав.

12.
Учусь сквернейше. Ещё не овладел украинским языком и пишу сочинения, приворовывая фразы, а то и целые абзацы, у национальных классиков. Мои сочинения неизменно зачитываются перед классом для осмеяния. Общипываю уже не классиков, слишком известных, но литературную шушеру помельче. Эффект тот же..
В 9-м классе остаюсь на второй год.
Волею судеб (слияние недоукомплектованных вследствие недавней войны старших классов разных школ) оказался в элитной украинской школе № 49 с необыкновенным, хотя и молчаливым, пиэтетом ко всему национальному. Почти рядом огромный, почему-то розовый, под санаторий, дом Союза писателей. Пикантная ситуация, когда по программе у нас поэт-классик Максим Рыльский и тут же за партой сын классика Богдан — уже тогда запойный алкоголик. В других классах сыновья романистов Копыленко, Кундзича, поэтов Сосюры, Бычко, многих прочих…

Богдан с усмешечкой рассказывает, как пьяный Сосюра колотит жену, а та орет на всю улицу: «Петлюровец! Убивают!..» Супруг тут же скрывается в глубине квартиры. Он, только что получивший Сталинскую премию, обвинен при мгновенном перемене курса — «космополиты»! — в буржуазном национализме за стихотворение «Любить Украину!». Или это стихотворение Максима Рыльского? Тоже лауреат и тоже обвинен. Он еще не изъят из школьной программы и, «наряду с позитивными моментами», подлежит клеймению за «идейные недоработки»…

Розовый дом по соседству объят ужасом. Живы в памяти убийства и самоубийства украинских писателей в недавние 30-е годы, о чем я узнаю исподволь от Вити Гонтковского, эрудита. Неподалеку, на той же улице Ленина, другой «Большой дом» — тружеников охранного министерства (еще недавно оно именовалось наркоматом). Высокомерный лощеный соклассник Володя Головатенко — оттуда…

С достойным представителем этой несокрушимой когорты — генералом Елизаровым мне ещё предстоит встретиться.

Print Friendly, PDF & Email

2 комментария к «Маркс Тартаковский: Свидетель времени — III»

  1. Спасибо, Авраам.
    Да, похоже, старость обходит стороной, — но уже не совсем и не во всём. Настроение оптимистичное — это, утверждает психосоматика, главное.

  2. Живые увлектельные воспоминания неунывающего мальчишки. Похоже он и сейчас такой же.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Арифметическая Капча - решите задачу *