Маркс Тартаковский: Свидетель времени — VI — 5

Loading

Свидетель времени — VI — 5

КАК Я ПРОВЁЛ ТЕМ ЛЕТОМ…

Диме Поспелову, другу.

Маркс Тартаковский

Окончание Начало

  1. С ПЕРЕВАЛА КАМИЧОРРГА ПО БЕЗЫМЕННОМУ КАНЬОНУ.
    «Камичоррга» в переводе с таджикского — «перевал четырёх дорог». За перевалом тропы сливаются в одну, выбитую по колено, как колея в глине; ночью из неё не вывалишься. Места исхоженные, известные и потому скучные.
    Мы сворачиваем с тропы.

Надо бы заметить, что маршруты такой сложности изначально фиксируются ещё в Москве в надлежащей инстанции. На случай объявленной опасности или неоправданно долгой задержки на маршрут высылаются спасатели.
Мы уже второй раз нарушаем это неуклонное правило: в первый раз — когда «из-за топографов» свернули на Ходжа-Мафрач и едва не положили там свои жизни. Нас не только не смогли бы спасти, не ведая, где мы, — трупы наши были бы обнаружены разве что следующей группой через два десятка лет.
Сейчас мы совершаем повторное нарушение.

Но не зря. В получасе хода от битой тропы открывается отвесный каньон такой глубины, что бурная река внизу с её порогами и перекатами не слышна вовсе. Мы ногами сталкиваем туда камни — они беспрепятственно и беззвучно, не задевая стенок, летят до самого дна…
Где-нибудь в Штатах такой каньон непременно объявили бы национальным чудом — провели дорогу, возили бы туристов.

Мы вполне ошеломлены и первые впечатления выражаем междометиями, окружая их звучными восклицательными знаками. Лишь затем подбираем сравнения, определяющие степень нашего восторга. Мила сходу заметила, что эффект «чисто рериховский». Димыч и я покопались в памяти и тоже что-то сказали.

Вертикальные стены каньона расписаны ветром и дождями. Из хаотичного сумбура разводов, трещин и рельефов наше воображение составляет причудливые лица, фигуры, целые сюжетные картины. Так однажды я пытался постичь восточную мозаичную вязь, отыскать смысл, переводимый в понятия, пока не убедился, что это хоть и причудливый, но всего лишь «бессмысленный» орнамент.
Тогда лишь, не доискиваясь до смысла, я увидел прелесть самой композиции.

Этим каньоном любовались, возможно, ещё питекантропы. Мы не можем надивиться изобретательности Природы. Слово бы потрудился фантастический скульптор.
Морда сфинкса — бесстрастная и небритая: щёки обросли кудрявым арчовником. Спина чудища сливается со склоном — сфинкс выползает из него, как апокалиптический зверь из бездны…
Мефистофель! Совершеннейший Мефистофель — нос крючком, почти достигающий подбородка, скептически искривленные губы… К нему мы смогли подобраться почти вплотную — Мефистофель подмигнул нам левым глазом: из гнезда в выбоине скалы вылетела птица (определить не успели)…
Камень огромной протяжённости тяжело выгибается подобием выбросившегося на берег кита. Единственное изображение кита сверх натуральной величины…
Дадыкин поминутно щёлкает фотокамерой, чтобы нас потом не заподозрили во лжи.

Гигантские черепа из песчаника, белые тазовые кости, раковины немыслимых размеров со сферическими полостями…
Придумывай любое название и помещай — если поместится! — в любую западную галерею (советские музеи такое не приветствуют).
— Работа воды и ветра, — трезво определяет Сергей.
— Жалкий прозаик! — говорит Нина. — Здесь побывали марсиане и подшутили над художниками всех направлений.

…Прекрасный день завершился, однако, некоторой драмой. В восторге от каньона я никак не мог заснуть. И, выбравшись из спальника, отправился бродить вокруг нашего маленького лагеря. В свете полной Луны каньон выглядел великолепнее, чем когда бы то ни было. Особенно впечатлял чёрный утёс, накренившийся над его краем. Утёс венчался небольшой скалой, готовой вот-вот, как мне показалось, свалиться в пропасть. Досадно было, что это случится, когда нас уже здесь не будет.
Захотелось приложить свою руку к мирозданию, быть хотя бы свидетелем замечательной катастрофы — и я, прихватив ледоруб в качестве рычага, полез на уступ.

Были удобные выбоины — так что забрался легко. На вершине прямо над пропастью почувствовал себя некоторым подобием орла и даже помахал руками. Подцепил ледорубом скалу на вершине — она послушно качнулась. Это вдохновляло. Я принялся трудиться, раскачивая её, чтобы сбросить вниз. Скала покачивалась, не сдвигаясь с места. Я взопрел и всерьёз занялся делом — бесполезным, но, безусловно, эффектным. Ледоруб вдруг выскользнул из моих рук и бесшумно исчез в пропасти…

В лагере меня ждал встревоженный Димыч.
— Куда ты делся? Не в городе, небось.
Я признался в приключении.
— Ледорубы взяты под расписку на университетской базе. Заплатишь, — сухо ответствовал Димыч.
— Сколько?
— Не знаю. Там тебе скажут.
Он был явно озадачен моим идиотским поступком.
Я — тоже.

22. ВЕРХОВЬЯ КАРАСУ.
Своевременно рассвело. Сергей будит нас на заре с видом серьёзным, даже торжественным; можно подумать, что он при галстуке. Сегодня нам предстоит придти к цели — найти Гиссарский перевал. «Гиссарский» — условное название, по именованию хребта. Конкретное придумаем сами — по непосредственному впечатлению. Нанесём на карту как открытие.
— Возвратимся боковым перевалом Мухбель к кишлакам, — говорит Сергей. — Идти перевалом Гава, как замышлялось, не выйдет: не хватит припасов. НЗ на исходе.
Я помню, что повинен в этом; да надо бы ещё доложить о ночном приключении.
Докладываю.
— Димыч доложил. Горы дураков учат. На леднике, если случится, пойдёшь со мной в связке.
— Спасибо, — униженно вымолвил я.
Сергей пожал плечами.

С обувкой у нас совсем скверно. На земле отпечатываются пальцы, окружённые изорванной полоской ранта. Их можно будет принять за следы галуб-явана.
— Если отыщем перевал, — говорит Мила, — назовём его «Смерть ботинкам».
— Это будет справедливо, — подтверждает Миша и отрезает полу штормовки на портянки.
Моё положение удачнее. Мои красные китайские кеды изорваны не до критического состояния:«Слава председателю Мао!»

Первым, почти за столетие до нас, узнал от горных таджиков о перевале в верховьях Карасу, на берегу которой мы стоим, знаменитый исследователь Средней Азии Алексей Федченко.
Ему было в ту пору столько же лет, сколько Сергею сейчас — 26. Сергей, похоже, ему завидует. Федченко открыл высшую точку Памира, назвав её пиком Кауфмана (генерал-губернатор Туркестана; при советах — пик Ленина); крупнейший ледник на Памире назван именем Федченко…
Наш предшественник пытался пробиться к искомому перевалу кратчайшим путём — с севера, с низовий Карасу. В узкой теснине горной реки он пустил своего коня прямо по воде против течения, не найдя другой дороги. Поток опрокинул обоих.
Федченко повернул обратно.

Мы же проделали долгий путь и вышли на Карасу с востока, выше опасной теснины. И впереди нас обычное ущелье, похожее на многие другие, пройденные нами, — с той лишь разницей, что место это на карте опять расплывается белым пятном, где перевал отмечен не чётким крестиком, а неопределённой стрелкой.
В масштабе карты стрелка занимает целиком долину, треугольный наконечник её покрывает сразу все пять цирков, завершающих долину в поднебесье. Цирки соединены с ней ниточками ручьёв, образующими при слиянии основной стебель реки: ягоды, повисшие на веточке.
Сергей в торжественном молчании стирает карандашную стрелку и набрасывает схему речных истоков.

Далее следует действо, весьма напоминающее гадание: Сергей колдует с компасом и в сомнении поглядывает поочерёдно на каждый из представленных нашему взору цирков. Я предлагаю кинуть монетку: орёл-решка — туда и направиться. Но Сергей уже сделал выбор:
— Там перевал.
Пока мы поднимаемся по камням в левый цирк, нас презрительно освистывают рыжие сурки. Они стоят в карауле у своих нор и, прежде чем скрыться, подпускают нас достаточно близко. Похоже, впервые знакомятся с людьми…

Когда мы забираемся на моренную гряду, впереди возникает печально знакомое нам полукружье занесённых снегом кряжей без какого-либо разрыва.
Опять извлекается компас, опять Сергей сосредоточенно почёсывает карандашом за правым ухом. Потом коротко бросает Мише:
— Пошли!

Пока они вдвоём бродят в разведке, мы выпекаем лепёшки на благоразумно прихваченных снизу дровах. В дело идёт последняя мука, остатки круп и раздробленные макароны. Туда же вытряхивается мешочек из-под сахара…
Зато очаг у нас первоклассный — из мрамора, как в старорежимной адвокатской квартире. Повсюду валяются белые обломки с блестящими кристаллическими изломами.
Готовые лепёшки мы выразительно выкладываем на большом плоском камне, чтобы разведчики, возвратясь, тут же обратили на них внимание…
Сергей молча пересчитывает лепёшки и сумрачно кивает головой.
— Перевалить можно, конечно, везде. Но должен ведь быть настоящий перевал, раз Федченко слышал о нём от таджиков…

На карте свеженарисованный цирк перечёркивается жирным крестом. Ночью под звёздами (палатку не ставим) Сергей ворочается в своём спальнике; мне же снится студенческая столовая и длинное, как лозунг, меню.

23. ПЕРЕВАЛ!
Утром делим лепёшки. Сергей отказывается от своей доли — «для общего блага».
— Друзья, — с неожиданной кротостью говорит он. — Ещё день, только день!.. Перевал непременно есть — в каком-то из цирков. Перевал существует! Возвратиться через Мухбель всегда успеем.

Вот так же Колумб уговаривал взбунтовавшихся матросов потерпеть и плыть дальше к Индиям.

— Стоило ли иначе затевать всю эту пешую одиссею, — торопливо убеждает нас Сергей, заметив, что мы едва не поперхнулись лепёшками. — Столько рисковать — и бестолку?.. Гарантирую вам на сегодня отличную погоду, а на завтра — гостеприимный кишлак с айраном и яблоками.
— Ладно, — вздохнув, соглашается Мила. — Только съешь сперва свою лепёшку.
Лепёшки закусываем зелёным луком, стрелки которого в изобилии торчат из земли…

Следующий цирк похож, как две капли воды, на предыдущий. Те же отвесные, готического вида скалы в вертикальных трещинах сверху донизу; те же моренные гряды, из которых каждая, пока на неё взбираешься, кажется последней; фирновое поле, козырёк ледника с вытекающим из-под него ручьём…
Выше — посреди ледника — озерко в отвесных ледяных стенах, в котором плавают миниатюрные айсберги.

Сергей торопит нас. Понятно: если мы и сегодня не найдём перевал, он выторгует ещё день…
Неудобно выглядеть трусами — и мы помалкиваем.
— Авантюра, — неожиданно заявил Димыч. — Завтра с утра непременно надо выходить к кишлакам. Да, день прекрасный — солнце и даже жарко. Но мы здесь на высоте четырёх тысяч метров, — и если вдруг, как это мы видели, как это в горах бывает, погода переменится, мы здесь подохнем с голодухи.
— Есть НЗ.
— Лишь то что осталось от НЗ, — уточнил Димыч. — Только этим и будем живы завтра. Ты уверен, что выберемся к жилью в один день?
— Лады, — распорядился Сергей. — Но сегодняшний день — мой! Так вот, двое пойдут по этому руслу вправо, двое, вон по тому ручью, — влево. Дима с Марком — на страховке: если кто-то задержится до темноты — тут же выходят навстречу…
В некотором роде знак презрения к нам.

Сергей уходит с Милой, Миша с Володей. Все налегке, без рюкзаков. Димыч и я остаёмся вдруг не у дел. Раздеваемся до трусов (я — так даже в припасённых с Москвы плавках). Погодка, как говорится, дышит: ни облачка, ни ветерка; солнышко жарит во всю мочь.
Сколько себя помню, палящее солнце разжигает во мне самые замечательные инстинкты.

Роскошный полдень. Видимый нами подъём до верхнего края цирка совершенно пологий — так и манит пройтись туда.
— А вдруг завьюжит — погода переменится: мы же в одних трусах?.. — слабо возражает Димыч.
Решаем: чуть облачко — тут же поворачиваем обратно.
Складываем все шесть рюкзаков пирамидкой — для ориентира.

Фирн и лёд по бортам цирка кажутся миражом. Чем-то не настоящим. Выше озерка с айсбергами скальные обломки, ещё только что вмёрзшие в фирн, уже вытаяли и шевелятся под ногами, подталкивая к цели при каждом шаге. Я прямо-таки приплясываю на них. Освободясь от постылого рюкзака и ледоруба, чувствую себя как бы в полёте; помогаю себе взмахами свободных рук.
Димыч едва поспевает за мной.

Мой душевный подъём имеет, впрочем, весомое подкрепление: в моих китайских кедах осталось ещё кое-какое реальное содержимое — подошвы. В обувке Димыча содержимого почти нет…

Мы движемся вверх как бы по течению каменной реки. Поверхность камней по ногами бурая, выгоревшая от горного солнца — в контраст ослепительным льдам и фирну вокруг.
Меня несёт — вверх к заснеженному гребню, вырастающему по мере приближения к нему. Вся эта огромная скалистая арена, окруженная снежным, уступами, амфитеатром, при нашем движении как бы тоже слегка поворачивается перед нами.

Камни под ногами сменяются всё более крупными обломками; мы уже перепрыгиваем с одного на другой — и я несколько торможусь, поджидая Димыча.
Но вот каменное русло, по которому мы поднимаемся, неожиданно сворачивает влево — и мы почти тут же прямо перед собой видим обрушенный гребень, откуда за века и тысячелетия сполз этот каменный поток.
С раскрытыми от изумления ртами созерцаем открывшийся нам перевал — уже, обгоняя друг дружку, поднимаемся к расселине — и останавливаемся в шоке: она перекрыта каменной баррикадой метра в два-три, сложенной явно человеческими руками…

(Много позже соображаем: видимо, была граница двух враждующих бекств…)

Сейчас, ошеломлённые, мы обнялись и, кажется, даже поцеловались.
Зрелище целующихся мужчин — фактически нагишом! — не для слабонервных. К счастью, здесь ни души за десятки километров.
В горах же каждый километр можно считать за десять…

…К исходу дня мы вновь поднимемся к перевалу уже все вместе — шестеро. Забираемся на баррикаду. Как-то утверждаемся там и стоим, обнявшись. Впереди внизу — голубоватый козырёк ледника со стекающей в долину рекой. Сзади, тоже внизу, горный цирк, пройденный нами. Никто не произносит сейчас ни слова, не пытается как-то по-своему выразить свой восторг, точно несдержанные слова или жест оскорбят товарищей. А все вместе мы можем проявить свою радость только так — положив друг другу руки на плечи. И в записке (в жестяной коробочке из-под монпасье, сунутой вглубь баррикады) говорится не о каждом из нас, но обо всех сразу: «…группа студентов МГУ первой взошла на Гиссарский перевал».

Это не бог весть какое открытие — лишняя пометка на топографическом плане, нужном лишь для геологов. Но мы шли, избрав его своей целью. И вот стоим здесь.

Однако, с такой минутой — торжественной и несколько сентиментальной — соседствует и печаль. Нельзя оставаться на вершине вечно. Надо оглядеться и избрать новую цель.
И начинать путь сначала.

24. С ПЕРЕВАЛА МУХБЕЛЬ…
Во избежание неизвестностей сворачиваем всё же на тропу, ведущую через перевал Мухбель (не путать с другим — Музбелем), известный, как проходной двор. Здесь всё чаще встречаются люди — пастухи и паломники. Первые, естественно, со стадами, поднимающими тучи пыли, паломники — замкнутые, неприступного вида, непременно с посохами.
Места эти не только представляют отличные пастбища; они же считаются святыми.

Нас обгоняет траурный кортеж. Кавалькада всадников в чалмах и ярких халатах на ослах и чахлых лошадёнках. Посреди этой живописной толпы на носилках несут покойника, завороченного в такую же чалму. Правоверные постоянно носят на голове скрученный жгутом саван, напоминающий о смерти и загробном мире.
В дальней дороге и на отгонных пастбищах такая предусмотрительность не лишняя…

Кавалькада движется быстро, чтобы поспеть к вечерней молитве, всадники не сдерживают своих одров — и пешим носильщикам приходится почти бежать. Мы сходим с дороги, чтобы не мешать шествию.

В моём родном Бердичеве такие похороны сочли бы второразрядными. Третий, последний разряд — когда покойник, поддерживаемый под руки, сам идёт, куда надо…

Кортеж сворачивает на кладбище у подножия одиноко высящегося пирамидального холма. Могилы увенчаны шестами, чтобы праведнику легче было забраться на небо.
Шесты шаткие, небрежно воткнутые в груды камней.

Случайный путник объясняет нам на вполне сносном русском, что этот холм здесь не рядовое явление, но — знамение. Когда с полторы тысячи лет назад сюда проникли арабские проповедники, местная публика воспротивилась новой вере. Одного из миссионеров, за которым легенда закрепила имя Хазрет-дервиш, пытались даже побить камнями. Но холм, с которого он возвал к Аллаху, Его волею поднялся недосягаемо ввысь.
(Мы, подогретые убеждённостью рассказчика, разом невольно воззрились на вершину холма, в надежде увидеть святого).

За невысокой сложенной из неотёсанных камней стеной кладбища молятся правоверные. Стоя на коленях, они припадают лицом к земле со сложенными перед грудью руками. В завершение кладут подобранный под ногами камешек на один из валунов, всюду разбросанных здесь — удостоверяя своё благочестие.
Валуны вокруг усеяны такими камешками.

Небольшой глинобитный домик на пересечении дорог — «ханако», харчевня для путников. (Женщинам отведена отдельная хижина в стороне). Арык с проточной водой — для омовения, садик в четыре деревца по четырём сторонам обширного квадратного возвышения, на котором попивают чаи, ведя благочестивые беседы и обсуждая базарные цены.
Посреди этого возвышения вмурован чёрный казан, в котором можно бы сварить целого барана. Мы варим в нём кашу из подаренного нам ячменя. Доброхотное даяние угодно Аллаху. Мы собираемся поесть за его здоровье.

В ожидании еды надёжно эрудированный Димыч докладывает нам, что в древности здесь исповедовали зороастризм. Самоназвание народа, таджики, будто бы от «тадж» — «корона», головной убор огнепоклонников. Сюда, в межгорье, открывающееся на запад, собирались предки ннешних паломников, тоже, вероятно, с посохами, проводить на покой солнце и принести несложные жертвы, чтобы наутро оно появилось вновь.
Желание это неизменно исполнялось, что укрепляло веру. Солнце было реальным, зримым образом Бога.
В древности, ещё более далёкой, Эхнатон, египетский фараон-реформатор, тоже внедрял в своих подданных веру в единого Бога — Солнце. Случайно ли совпадение зороастризма с этой первой в истории реформой многобожия?..

Любая религия представляется мне слишком простым ответом на сложные загадки бытия. И в этом её качестве я предпочитаю многобожие вере в Единого и Всеблагого — лишь для избранных им.
Избранные, осатаневшие в сознании своей непогрешимости, становятся опасными для остальных — иномыслящих.
Саргон Аккадский, Кир Великий, Александр Македонский были куда веротерпимее — и, соответственно, милостивее — последующих «потрясателей Вселенной», неуклонных в единственной вере…

Вокруг «ханако» расположено несколько особо отмеченных могил. Шесты на них увенчаны рогами горных козлов. В лихой спор Мухаммеда с Заратуштрой не без успеха вмешался первобытный киик…
— Сколько религий, — замечает Димыч. — Тесно, должно быть, на небесах…

25. ПЛАТО ЗА РЕКОЙ АКСУ и НОЧЛЕГ ПОД КРЫШЕЙ.
Горные кряжи обрываются внезапно, точно обрубленные. Дальше — уже только холмы, на которых лишь кое-где торчат вымытые непогодами скальные драконьи зубья.
Тропа берёт в лоб высокий холм, за которым почти без понижения начинается следующий — и так до горизонта.
Плато выжженно и пустынно. Небо над ним отливает песчаной желтизной. (В Китае с его лёссовыми почвами — Жёлтая река, Жёлтое море, даже император Жёлтый — Хуан-ди…)

Одинокий пирамидальный осокорь посреди водоёма для сбора дождевой воды. Дно водоёма покрыто растрескавшейся глиняной коркой.
Очень скоро мы начинаем испытывать жажду — вначале от самого сознания, что не сможем её утолить. Обследуем окрестные овраги. Они сухи. Сергей прибавляет шагу. Почти бегом пересекаем холм за холмом.

Я отстал, чтобы раздеться до трусов, сложить носильные вещи в рюкзак, отлить и пр., — товарищи скрылись за бугром. Пока поднялся наверх — их уже не было видно. Громко окликнул — ни ответа, ни даже эха. Троп множество, в каждой ложбинке они расползаются, как раки, — я последовал самой протоптанной.
Следы копытец, овечьи «орешки», отпечатки грубых сапог — местных, сшитых рантом внутрь…
Тропы опять разошлись пучком: одинокие сапоги свернули вправо, копытца влево. Следы на глине сохраняются долго; здесь проходили во время дождя — может быть, в прошлом году…

Я пересёк множество троп, пока нашёл едва заметные отпечатки кед с вылезающими голыми пальцами и ямок от металлических шипов горных ботинок Сергея.
Затем поднял кусок подошвы с истёртым шипом — и припустил рысцой.

У скудного родника меня поджидают товарищи, сидя на рюкзаках.
Вода едва сочится. Мы поочерёдно припадаем к нем ртом и вытираем перемазанные глиной губы. Оставаться здесь на ночлег бессмысленно. Впереди же вроде бы виден край плато, под которым несомненно течёт река…

К вечеру мы совершенно теряем чувство голода и, коротко переговариваясь, упоминаем только о воде.
Наконец в сумерках обозначаются жидкие кроны деревьев и плоские жилища, почти неотличимые от самой земли…

В кишлаке Динаболо мы, наконец, почувствовали себя опять обитателями отличной планеты, где тропы сливаются в дороги, а дороги ведут к людям.
Первый же кишлачник, которому мы выразительно демонстрируем международный жест челюстями, ведёт нас вглубь своего глинобитного жилища, где мы прежде всего наливаемся чаем — поначалу зелёным, но с каждой пиалой всё более жидким; под конец — просто кипятком.
Затем — лапша, политая айраном, несколько лепёшек.
Хозяин не курит, но для меня где-то раздобывает махорку. Полный кайф!..

Пол низкой подслеповатой комнаты устлан одеялами (обувь мы оставили за дверью); в стенах традиционные ниши со старинными, окованными жестью сундуками. Ниша в парадном углу разгорожена полочками, приспособленными для десятка книг. Хозяин находит в одной из них упоминание о Кухистане; переводит строчку: «Наш Кухистан — край скорби и обмана, затерянный меж каменных громад».
— Кухистон, — говорит он. — Мой Кухистон… Всё, что вы видели и то, что ещё будет, — всё Кухистон.

Он расспрашивает нас о Москве. Он был в ней в 41-м и прошёл от её стен до озера Балатон в Венгрии.
Москва… Огромный, полный движения город, где всё сбывается, если решительно захотеть, — вплоть до поездки в Кухистан.
Чтобы разбудить нас утром, заводится большой жестяной будильник челябинского производства.

26. ДО НОРИМОНА.
Из Динаболо уже, между прочим, ведёт дорога. На её пыли отпечатался даже автомобильный след. Машина привезла в кишлак части разобранной молотилки. Её соберут на месте. Мы, возможно, в первый и последний раз видим, как молотят по старинке. По круглой площадке, устланной соломой, сбиваясь мордами, ходят волы, выщелущивая копытами зерно.
— Привет москвичам, — здоровается шофёр, блестя зубами. — Вам повезло. В прошлом году здесь и дороги не было. Погостите ещё денёк: управлюсь с делами, завтра повезу вас в райцентр. А там уже до Москвы рукой подать.

Нет, не станем мы ждать. Каких-нибудь полсотни километров — да всё вниз! Сколько уже мы отмахали — да всё вверх! Тем более, что это последние километры; тем более — нам обещают виноградники вдоль дороги.
Брюхо пусто — но и рюкзаки пусты. Вниз налегке, — да это же пустяки!

Бойкая дорога. Можно сказать — улица. Давно мы уже не видели столько людей разом: по три, по пять-семь человек. Взаимные поклоны, приветствия… Уже уверенно и вслух мечтаем о том, как выспимся по возвращении в Москву… Нет, отоспимся мы ещё в поезде. И там же, в вагон-ресторане, закажем свиные отбивные. Пожирнее. С жареным картофелем! И услышим «Последние известия». Что случилось в большом мире в наше отсутствие?
И вернёмся к будничным делам, по которым соскучились. Встречаясь, будем говорить: «А помнишь?..»
Это уже на всю жизнь — наш Кухистан, край гор и радушных людей…

В Москву! В Москву!.. Я открою этот город для себя заново — как Кухистан. Начну новую страницу. В моих воспоминаниях ледяные изломы гор и перевалы, пройденные нами.
Дорогу осилит идущий — это я усвоил твёрдо.

Горячая пыль взрывается под ногами, Свешиваются из-за дувалов виноградные гроздья — чёрные с сизым налётом. Мы незаметно для хозяев общипываем их. И губы наши приобретают сапожный глянец.
Кишлак сменяется кишлаком, виноградник — виноградником, одни прохожие — другими. Всех мы приветствуем «салям алейкум» или, встречно, — «алейкум салям», гордясь знанием языка и местных обычаев.

Мила — верхом на ишаке; в руке — персональный помидор. Ишака и помидор предоставил ей случайный попутчик, который никак не может сообразить, как мы попали сюда из Сталинабада (Дюшанбе).
В таком вот виде бодрый кортеж, сопровождаемый тучей ребятишек, вступает в кишлак Норимон, где есть всё, что душе угодно: промтоварный и продовольственный магазин (совмещённый), чайхана, почта и попутные автомашины.

27. ВОСТОЧНАЯ КАРТИНКА.
Под раскидистым карагачем в ожидании попутки сидят московские студенты — едят урюк, а косточки сплёвывают в арык.
— «Солнце Таджикистана, не заходя свети –
Здесь молоком тумана скрыты мои пути.
Глиняные ступени, маков багряный цвет,
Горы в зелёной пене, лучше которых нет.
Губы в узоре трещин, смерчи в пустых полях,
Красные вихри женщин в перистых тополях…
Кем ни листалась самая путанная из книг –
Маленькая страна моя, жизни моей родник…»
— Да ты — поэт… — изумлённо говорит Сергей, только что, кажется, осознав, что строки — рифмованные.
А я вдруг с досадой и стыдом осознаю, что это меня сочли автором всех стихотворений, произнесённых в долгом странствии.

Нет, друзья, стихи, сочинённые мной (как это водится в юности), я даже не вспоминаю: они бездарны. Здесь у арыка я рассказываю о Герчуках (Марина и Юра), об их сокурсниках и друзьях — Юлике Даниэле (глуховатом от фронтовой контузии, наклоняющим ухо к собеседнику), Андрее Синявском (замкнутом, скрытном; его я встречал лишь мельком), о Сергее Хмельницком — шумном, наглядно эгоцентричном, всякий раз стремящимся завладеть общим вниманием…
Не взыщите: стихи Хмельницкого я читал так, как они мне запомнились. Не исключено, что попадаются в них и мои строчки… Не взыщите, опять же.
(Последующая драматическая судьба этой некогда дружной компании вне моего нынешнего повествования).

ЭПИЛОГ.

В ту пору — оттепель! — передовая советская общественность бредила йети, снежным человеком, и я обещал разыскать его. Я приводил безупречные доводы. Где мог обитать наш советский йети? Только на Памире, этой Крыше мира, как принято было выражаться в партийной печати, не допускавшей мысли о том, что Крышей вправе называться лишь Тибет, размещавшийся вне наших государственных границ. Все рекорды — советские! И было очень досадно, что ни пик Коммунизма, ни пик Победы каких-то полтора-два километра не дотягивают до высоты Эвереста.
Строго говоря, собирался я не на сам Памир, а северо-западнее, на Памиро-Алай, в скрещение Гиссарского и Зеравшанского хребтов. Но литгазетовский спец, курировавший науку, тут же пересобачил название на нечто фантастическое — Памиро-Алтай, так что я уже не стал уточнять.
Итак, Крыша мира. Кстати, называл я снежного человека не йети, как принято было (тогда им увлекалась и западная пресса), но местным памирским названием галуб-яван. Это убеждало.
— Представьте только, — я сам зажигался своим пафосом. — За первым в мире советским Спутником настороженно следят белесые глаза галуб-явана, снежного человека!
Белесые глаза — опять же, картинно и убедительно.

Короче, в «Литгазете» выписали командировку «специальному корреспонденту». Я должен был присоединиться к экспедиции (как было обозначено в командировочном удостоверении) студентов МГУ, совершавшей первопрохождение по сложному горному маршруту. Конечно, и они не прочь были наткнуться попутно на следы галуб-явана. Но маячила перед ними куда более конкретная цель — выполнение нормы мастеров спорта.
Я оказался впервые в горах. Впервые взвалил на себя рюкзак, пригнувший меня к земле. Как я прошел с этими бравыми парнями маршрут в течение месяца с лишком, не свалившись ни разу, — разговор особый. Меня поддерживала мысль о том, что проезженные и проеденные деньги я редакции уже не смогу вернуть; что я, бомж в столице нашей Родины, вдруг удостоен такой чести — спецкор «Литературки»; что, если бы открылось мое бомжество, мне, определенно, и милиции не миновать. Так что иметь при себе пусть временное, но законное командировочное удостоверение, да еще и быть опубликованным нашей партийной печатью, было для меня не только делом чести, но также делом доблести и геройства.
Думаю, каждый советский человек поступил бы точно так же на моем бы месте.

Итак, я прошел маршрут, сдал свой очерк и закрыл командировку. Галуб-явана я не нашел, но деньги возвращать не пришлось. Мне было неловко появляться в редакции, и я там не появлялся. Тем более что у меня в Москве опять возникли ежедневные проблемы с пропитанием, и ежевечерние — с поисками ночлега. Правда, эпоха на дворе была поистине благодатная — хрущевская. Пришествие коммунизма еще только ожидалось, но, как уже говорилось, залогом его в московских студенческих столовых (куда я по возрасту пока был вхож) уже были на столах бесплатные хлеб, соль и горчица. Чай без сахара тоже был бесплатный. Помимо прочего стояла поистине золотая осень — «бабье лето».

Вначале я с надеждой пробегал глазами на газетных щитах всякую очередную «Литературку» (газета выходила тогда трижды в неделю и была четырехполосной). Но пыл раз от разу угасал, становилось ясно: материал не пошел. Понятно, почему: там ни словом не упоминалось о галуб-яване. Без него очеркишко был так себе, серенький. Зато (утешал я себя) в походе больше месяца побыл фактически на казенных харчах. Даже, несмотря на походные тяготы, слегка подкормился…

Но вот в зените осени вместо обычного родительского письма из Киева, приходившего до востребования, получаю паническую телеграмму: «Что случилось? Тебя ищет милиция? У нас письмо из Москвы. Ничего не понимаем. Волнуемся. Телеграфируй».
Паника — худший советчик. Что я могу сообщить, если сам ничего не понимаю? Позвонить родителям в Киев невозможно: в их трущобном околотке (Глубочица) о телефоне знают лишь понаслышке. Телеграфирую на предпоследний рубль: «Вышлите полученное письмо». Через два дня в конверте вместе с папиными наставлениями нахожу листок с грифом «Литгазеты»: «Маркс Самойлович! Почему не оставили в редакции московский адрес и телефон? Срочно ждем. Г. Гулиа».
Впервые ко мне обратились по имени-отчеству, не упустив при этом последнюю букву в моем имени и правильно написав отчество.

* * * * *
Готовясь к визиту в кабинет члена редколлегии Георгия Гулиа (лауреата, между прочим, Сталинской премии, сына, что тоже небезынтересно, еще живого тогда классика, основоположника абхазской литературы и, кстати, депутата Верховного Совета СССР Дмитрия Иосифовича Гулиа), — так вот уже перед дверью соображаю, как объяснить мое московское проживание при иногородней прописке. Припас в уме кое-какие варианты. Они не пригодились. При моем появлении Георгий Дмитриевич (нос сливой, круглые щечки) поднялся из-за стола, не став от этого выше ростом, и пожал мне руку.
— Вот вы какой, — лучезарно заулыбался он вместо приветствия, сразу располагая к себе. — Тема ударная, поздравляю! — В его голосе зазвучали интонации кавказского тамады. — Но… (тут он развел полными ручками и выдержал паузу) надо еще попасть в яблочко. Не так ли?
Еще бы! Так, конечно, так! У меня камень свалился с сердца.
— Вот и отлично! В сущности, вы все там герои. Я знаю, что говорю, сам в некотором роде горец. Вы поминутно рисковали жизнью, думая не о себе, а о других. Кому я это объясняю? Вам, преодолевшему камнепады, лавины, обвалы, селевые потоки?.. Но где все это на бумаге?
Яотел возразить. Жизнью рисковали мы все-таки не поминутно. Даже не ежедневно. И думал я все-таки, прежде всего о себе. О товарищах тоже, — но не поминутно и не прежде всего.
Георгий Дмитриевич, метр, заглядывал, однако, мне прямо в душу.
— Скромность похвальна, но профессия журналиста требует жертв. Читателю нужны маяки. Живой пример, — вот чего всем нам, в сущности, недостает. Не обязательно мужество, это всегда в дефиците, но непременно чувство локтя. Без этого в горах нечего делать. Сам погибай, а товарища выручай, не так ли?

Наверное, так. Горцу, наверное, виднее. Наверное, я сплоховал тогда, на маршруте, когда мысленно прощался со своей собственной единственной жизнью. Вот так, жизнь — единственная, а прощался я с ней, между прочим, не один раз. Вероятно, всякий раз в дефиците было именно мужество…

И в том походе первое прощание случилось на второй же день. На полдневном привале у реки Ханака, пока в тени утеса варились макароны, я завернул по бережку за этот самый высившийся над водой утес. Припекало. Солнце, надо сказать, действует на меня, как на язычника: Ярило-Солнце. До сих пор, спустя более полувека, оно ярит меня, как спиртное. Утес с изнанки показался заманчивой целью. Позабыв усталость, я стал взбираться наверх, точно подстегиваемый нуждой. И опомнился тогда лишь, когда оказался метрах в сорока над стремниной. Выше была уже совершенно отвесная стена. Надо было возвращаться, но я уже не мог понять, как забрался сюда. Где эти выбоины и выступы, за которые только что цеплялся?..

Меня, конечно же, хватились бы и нашли. И, вбивая крюки, забрались бы наверх. Но как бы я объяснил этим парням, к которым лишь вчера прибыл с официальными полномочиями, свой поступок? Так уж не захотелось предстать в роли жюльверновского Паганеля с его непременными чудачествами…
Мысленно вздохнув, прощаясь с жизнью, нашаривая ногой едва ощутимые упоры, я начал спуск…

* * * * *
Почему-то с этого эпизода принялся я за отчет метру. Он терпеливо выслушал и внезапно рубанул:
— Форменная херня. Поймите главное: поменьше самокопаний, прощаний с жизнью, максимум — общественного пафоса. Наша газета, — тут он понизил голос, — особенная. Наш клиент не чугунный пролетарий, которому все равно податься некуда, а рефлексирующий интеллигент, пуще всего дорожащий собственной маленькой жизнью. Он стремится забиться в свою тесную раковину — мы же взываем к его гражданской активности. Как психотерапевт исцеляет импотента? Он будит его воображение. Тут метр неожиданно заговорил стихами:
— Человек никак не успокоится
Все судьбу пытает и пытает:
Под водой на хищных рыб охотится,
В лабиринтах под землей плутает.
Он таежной чащей пробирается,
Он сидит на льдине месяцами
Или на плоту переправляется
Через океан под парусами… —
и так далее, — неожиданно заключил он. — Стишата хреновенькие, но тенденция — правильная. Активный пафос, романтика созидания.
— Все понял, — быстро сказал я и, подогретый стихами, едва ли не зачревовещал:
— …Вмиг занепогодило. Туча вывалилась из-за ближнего снежного хребта и накрыла нас. Все заволоклось мглой. Туча, улегшись в тесное ущелье, уже не могла пролиться дождем. Мы на дне ее набухали влагой. Земля под ногами раскисала, поток в двух шагах от нас зримо прибывал. Все это совершалось не в потоках ливня, не в громах и молниях, а таинственно и бесшумно…
— У Пушкина гораздо короче, — заметил метр. — «Все было мрак и вихорь». Вполне ложится на тесную газетную полосу.

Но я был в ударе — вот как юный Пушкин перед Державиным, меня несло:
— …Палатку пришлось ставить, не сходя с места, — на узкой полочке у самой воды. Риск был очевиден, но выбирать не приходилось. Мгла была кромешной, так что не разобрать: уже ночь или еще вечер. Кое-как отжали одежду и легли спать.
Просыпаемся все разом. Что-то прошумело мимо палатки в наших головах и свалилось в реку. Потом ближе к ногам… С раскисшего склона скатываются камни; мы невольно поджимаем ноги и вбираем головы в плечи. Я тогда первым подал голос. Чуть выше по течению ледяной козырёк, по которому мы перебрались на этот берег. Может, там, наверху, как-нибудь скоротаем ночь?..

— Опять — Я-Я, — перебил метр. — Опять получается, что вы озабочены собственной маленькой жизнью. Да наплюйте на нее! В общем, ближе к телу, как говорят классики. Предлагаю название: «Люди вместе». Вот вам ориентир. Дарю эпиграф: «Если хочешь узнать друга, поднимись с ним на высокую гору». Идите и дерзайте. Утром текст должен быть вот здесь.
И он пристукнул пухлой ладошкой по столу.

* * * * *
Дерзал я всю ночь. Выдул полторы пачки «Беломора». Готовые название и эпиграф действительно давали ориентир; я, что называется, держал нос по ветру…

— Оставьте материал. Посмотрим, что с ним делать, — почему-то сухо встретил меня наутро Георгий Дмитриевич.
Что-то происходило в редакции. По коридорам носились вихрем. У окон никто не курил. Я уловил обрывок разговора:
— Что загоним в подвал? Шеф закусил удила!
Откуда-то вынырнул взъерошенный Георгий Дмитриевич с моими листками в руках.
— Вы еще здесь? Ну, кажется, все в порядке. Хвост, само собой, отрубился; он лишний. Я ведь говорил вам: пишите, как Пушкин, — покороче. В общем, поздравляю. Читайте завтрашний номер.

…Утром в субботу 25 октября 1958 года в киоске на Пушкинской площади «Литературной газеты» не было. Все прочие газеты были.
— Может, к вечеру подкинут, — беспечно сказал киоскер.
Я обошел по периметру площади еще несколько гезетных точек и побрел мокрыми бульварами в редакцию.
Кстати, золотая осень завершилась (как это обычно бывает) самой обыкновенной — дождливой. И мне, пока я брел, не давала покоя мысль о том, что у меня вот не только жилья нет, но и зонтика тоже. Мысль удивительная, потому что о зонтике я никогда прежде не думал; этот предмет вообще был вне круга моих обиходных представлений, как, скажем, кольца Сатурна.
Думаем ли мы когда-нибудь об этих кольцах, хоть и знаем, что они есть?..

В коридорах редакции было пусто. Заглянуть в кабинеты зава, отправлявшего меня в командировку, или самого Гулиа я не решался. Я надеялся каким-то косвенным путем выяснить судьбу моего номера. Пока что я стоял и курил у торцового окна четвертого этажа, смотрел на деревья Цветного бульвара (так он называется) внизу, на убогую шашлычную с мутными оконцами при выезде на Садовое Кольцо (тоже одно название: ни цветов, ни садов)…

В шашлычных за все годы моего московского бомжества я не едал ни разу, хотя и там на столах определенно были бесплатные хлеб и горчица. Но я подозревал, что нравы там строже, и к хлебу с горчицей надо было решиться на что-то такое, что было шире моих финансовых возможностей. Короче, к шашлыкам я впервые приобщился много позже — в Киргизии, где на правах (опять же) столичного спецкора присоседился к инспекционному турне по тамошним реликтовым орехово-плодовым лесам союзного Министра лесной и деревообрабатывающей промышленности. Тогда там на каждом привале прямо на кострах готовились шашлыки. Теперь, конечно, я знаю, что это называется шведским столом: бери, сколько влезет. Не поверите: набирали по пятнадцать-двадцать шампуров! Когда я отваливался после четвертого-пятого, очень удивлялись: бесплатно же…
Но это уже другая история.

— Опять мордой в говно, — услышал я слева от себя. — Попомни мои слова: вечером об этом загудит весь мир.
В углу, ближе к урне, остановились двое пожилых литгазетовцев. Один предлагал другому раскрытую пачку «Казбека». Они закурили. Я прислушивался, глядя в окно, понимая уже, что мой сегодняшний номер чем-то необыкновенно значителен. Не поверите, — но я поначалу понимал так, что это мой очерк наделал такого шороху. Скандальная известность? Так и быть! Готов пострадать.
— «Быть знаменитым — некрасиво, не это подымает ввысь» — прозвучало вдруг ответом в душе, и я как-то не сразу понял, что слова эти произнесены рядом.
Что ж, всю жизнь мне твердили, что герой обязан быть скромным, и один из куривших возле урны в углу, интимно наклонясь к другому, негромко вторил этому завету:
— И окунаться в неизвестность, и прятать в ней свои шаги, как прячется в тумане местность, когда в ней не видать ни зги…

Тьфу, чертовщина… Он же стихи читает! Лишь осознав это, я стал выделять ритм:
— …Другие по живому следу
Пройдут твой путь за пядью пядь —
Но пораженья от победы
Ты сам не должен отличать…

Пожилые (по моим тогда понятиям) газетчики читают друг дружке свои назидательные стишки. Мне это не понравилось.

— …Ты должен ни единой долькой
Не отступаться от лица,
Но быть живым, живым — и только,
Живым и только — до конца.

Стихи, надо сказать, мне тоже не понравились. «Ни единой долькой не отступаться от лица…»
Но раздумывать не пришлось: возник Георгий Дмитриевич и на бегу сказал:
— Возьмите в приемной авторские экземпляры. Преподнесёте знакомым девушкам.
Я вмиг очутился возле крашеной, как кукла, секретарши, точно крылья у меня выросли.
— Тартаковский? — скучно сказала она. — Три экземпляра.
— Можно — пять?
— Возьмите пять.
Я взял семь.

* * * * *
…Свой очерк я обнаружил сразу же, перевернув газету. Он занимал едва не половину четвертой (последней) полосы. Его украшали два рисунка: альпинист, отчаянно цепляющийся ледорубом за выступ скалы, и романтическая группа, встречающая восход солнца на горной вершине. За первый рисунок я получил потом взбучку от товарищей по походу: какой идиот взбирается на скалы с помощью ледоруба?.. Будто сам я это нарисовал! Тем более, вообще редчайший случай: газета с рисунками вместо фотографий.

За очерк в целом взбучку получила вся группа. Ссылаясь на текст, высокая квалификационная комиссия по альпинизму и горному туризму сочла, что в походе не соблюдались элементарные нормы безопасности и «лишь по дикой случайности не была усугублена статистика смертей (так формулировалось в протоколе) в отечественном спорте».
Но все это к делу не относится.

Номер «Литературки», как я это не сразу разглядел, перечитывая раз за разом собственный очерк, весь был необычным. Разворот газеты (целиком, с переходом на мою четвертую полосу) был заполнен статьей «Провокационная вылазка международной реакции» и «Письмом членов редколлегии журнала «Новый мир»» двухгодичной давности, датированным еще сентябрем 1956 года. Члены, возглавляемые А. Т. Твардовским, извинялись, в сущности, перед неким автором за то, что отклонили рукопись его романа. Я бы гордился, если б мои рукописи отклонялись в столь изысканных выражениях. Я творил бы с еще большим энтузиазмом, получая вот такие письма. Они были бы мне дороже читательского признания.
Это к вопросу о том, что все в жизни относительно.
Если бы этому Пастернаку (о котором я и сам уже что-то слышал) своевременно, тогда, два года назад, ответили, как надо, как обычно мне отвечали, его бы определенно предостерегли от очередного ложного шага (если первым считать само создание романа) — от передачи рукописи на Запад.

Тогда как статья, предварявшая Письмо, уже самим названием била в цель. Провокационной вылазкой международной реакции было награждение Пастернака Нобелевской премией:
«Присуждение награды за художественно убогое, злобное, исполненное ненависти к социализму произведение — это враждебный политический акт, направленный против советского государства… Бесславный конец ждет воскресшего Иуду, доктора Живаго, и его автора, уделом которого будет народное презрение».

Материал этот не имел подписи, чем особо подчеркивалась его общественная значимость. Весь советский народ, в целом, гневно осуждал предателя.

На таком вот неприглядном фоне сам я (не какой-то там московский бомж, вздрагивающий при виде милиционера, но — мужественный первопроходец, покоритель гор) выглядел стопроцентным советским патриотом. Я мог быть только благодарен члену редколлегии «Литературной газеты», лауреату Сталинской премии Георгию Гулиа за его заботу.

Я был ему благодарен.

Перечитывая Письмо редколлегии «Нового мира», я все глубже понимал направление мыслей своего метра. Скромное мужество и самоотдача советских людей были решительно противопоставлены антиобщественной позиции героев романа. Члены редколлегии упрекали Пастернака:
«Пожалуй, трудно найти в памяти произведение, в котором герои, претендующие на высшую одухотворенность, в годы величайших событий столько бы заботились и столько бы говорили о еде, картошке, дровах и всякого рода житейских удобствах и неудобствах, как в Вашем романе…»
Макароны и тому подобные удобства были тщательно изъяты из моего очерка, точно весь поход был проделан на одном дыхании.

«…Их (героев романа — М.Т.) единственная цель — сохранение собственной жизни, и, прежде всего во имя этого они и совершают все свои главные поступки», — тогда как герои моего очерка беспрерывно и неумеренно рисковали своими жизнями.
Члены советской редколлегии с возмущением цитировали роман:
«Всякая стадность — прибежище неодаренности, все равно верность ли это Соловьеву или Канту, или Марксу. Истину ищут только одиночки».

А я вот, как и положено советским людям, понятия не имел о Соловьеве, правда, слыхивал о Канте и знал, конечно, кто такой Маркс, мой, в некотором роде, тёзка. Но уже самим названием своего очерка, подаренным мне метром, я гордо отрицал всяческий индивидуализм: «Люди вместе».
«…В Москве оказалось голодно, холодно и трудно, — и вот „ищущая истину одиночка» превращается в интеллигентного мешочника, желающего продолжить свое существование любыми средствами».
Мы, конечно, утерли нос пастернаковским героям, задавшись, кажется, единственной целью: сократить свое пребывание на этом свете. Что и было отмечено позднее членами квалификационной комиссии, недоумевавшими, как это мы вообще выжили.

«Все это, вместе взятое, — обращались в Письме члены редколлегии «Нового мира» к будущему Нобелевскому лауреату, — проистекает из Вашей позиции человека, который в своем романе стремится доказать, что Октябрьская социалистическая революция не только не имела положительного значения в истории нашего народа и человечества, но, наоборот, не принесла ничего, кроме зла и несчастья».

Герои моего очерка должны были, видимо, послужить живым упреком Борису Леонидовичу.

Кстати, он вскоре публично отказался от вышеназванной премии. Но я стал чуть-чуть старше и уже не знал, гордиться ли мне тем, что в этом была, возможно, и моя микроскопическая лепта…
1958 г.

Print Friendly, PDF & Email

8 комментариев для “Маркс Тартаковский: Свидетель времени — VI — 5

  1. Наконец-то сегодня прочитал всю Вашу серию «Свидетель времени»-VI. Удовольствие получил огромное. И позавидовал белой завистью. Я ведь, когда жил в Ташкенте, был в секции горного туризма и ходили мы немножко по Тянь-Шаню. Но таких суровых маршрутов, которые описаны в Ваших воспоминаниях, не делали.

    1. Завидовать, мне кажется, нечему. Даже и «белой завистью». Для меня тогда это был способ прожить «за счёт испанского короля»: читатели вряд ли заметили, что я как-то смог уклониться не только от оплаты железнодорожного билета, но и некоторой суммы за пропитание в этом памирском странствии. Деликатные спутники не настаивали на этом, догадываясь, возможно, что денег у меня попросту не было. Так что в походе «мне под каждым здесь листком был готов и стол, и дом».
      Признаваться сейчас в этом немножко совестно, но жизнь порой предлагает такие ситуации (об этом и в следующих выпусках), которым сам поражаешься. Я ведь с рождения всего лишь убогий местечковый еврейчик… В очках, между прочим.
      Но вот как-то так всё оборачивалось — и обернулось.
      Знал бы, понимал бы в утро своего рождения, как будет — сразу бы попросился обратно.

Добавить комментарий для Маркс Тартаковский. Отменить ответ

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.