Вита Штивельман: Стихи

Loading

В семьдесят втором я была нелюдимым прыщавым подростком.
 Ложилась спать на рассвете, читала фантастику запоем,
 жила под магнитофон, слушала Лед Зеппелин и Высоцкого.
 Видела тридевятое царство в рисунке обоев.

Стихи

[Дебют] Вита Штивельман


***

Мой дед Давид погиб в сорок втором.
Он был сапёром — адова работа.
Могилы нет, не сохранился дом.
Погиб, отвоевав чуть больше года.

Жена и дочь остались, бог помог.
Хотя Давид не уповал на бога.
Он защищал от запада восток —
тогда не приходила смерть с востока.

А бабка умерла не так давно,
прожив почти сто лет. И дозу яда
хранила у себя: а вдруг войной
опять всё рухнет. Чтобы Сталинграда

не видеть больше. Бабка медсестрой
работала тогда. В её кошмарах
навечно поселились кровь и гной,
тела убитых, молодых и старых.

Я вижу бабку иногда во сне,
мы разговариваем с ней, чуть слышно.
А наяву — есть фото на стене,
военный орден, орденская книжка.

На фото выцветшем, как сквозь туман,
дед с бабушкой — живые, молодые.
Тарутино, Петровка, Аккерман –
вот это были их места родные.

По тем краям сегодня град ракет,
как в сорок первом, как же всё похоже.
Я рада, что не видит это дед.
Что бабки нет в живых, я рада тоже.

13.03.2022


Запись в дневнике


Хайфа, 20 января 1991 г., война в Персидском заливе.

Холод и простуды. Горчичников здесь не бывает, делаем их сами.

Ветер рвёт, озверев, лысоватую пальму.
Возле моря и лица и камни остыли.
Самодельный горчичник поставили прямо
туда, где положено быть ностальгии.

Влажно. Город уснул.
Несваренье амбиций играет в войну.
И услужливый лик телевизора
Сообщает об этом,
кривясь всеми ртами,
содрогаясь всей каменной крошкой и сталью,
неустанно, на всех языках.

Мой семьдесят второй
Птица уже не влетает в форточку…                                                                               
Иосиф Бродский, 1972

В семьдесят втором я была нелюдимым прыщавым подростком.
Ложилась спать на рассвете, читала фантастику запоем,
жила под магнитофон, слушала Лед Зеппелин и Высоцкого.
Видела тридевятое царство в рисунке обоев.

Однажды в незакрытую форточку нашей хрущёвской квартиры
залетел воробей, стал вертеть головой и озираться дико.
Голос Америки передавал про Организацию Освобождения Палестины,
про теракт в Мюнхене. И нерусская речь захлёбывалась от крика,

пробиваясь сквозь заглушки дальнего приёма для коротких волн.
Родители собирали деньги для тех, кто сидел в отказе.
Гардероб мой был беден, но наш холодильник полон.
Мальчик, который мне нравился, серьёзно говорил о джазе

и о том, что Фишер, конечно же, мухлевал, играя со Cпасским.
Я мечтала надеть когда-нибудь сапоги-чулки и кримплен.
Я плевать хотела на то, что хоккей называют канадским, –
живя в самой устойчивой из всех возможных ойкумен.

Те, кто смыли её границы, уже прыгали по осенним лужам,
топтали асфальт, неугомонно-живые, изменчивые как ртуть.
Вертели головой, как воробушек, чтобы из душной
комнаты в незакрытую форточку упорхнуть.

Дом Рембрандта

Кирпичный дом на Йоденбреестраат.
Здесь жил жудожник; и дрова, сгорая
в камине, освещали времена.
Ученики к нему валили валом,
и Саскию влюблённо целовал он,
а иногда не делал ни хрена.

Наверно, знал, что счастье быстротечно.
Любил он жить роскошно и беспечно,
и всякие диковинки скупал:
кораллы и обломки римских статуй,
морские звёзды, рыцарские латы, –
ну и, конечно же, банкротом стал.

Всё с молотка пошло: и дом и вещи.
А за бедой — ещё беда, похлеще;
и дни свои он кончил в нищете, –
чтобы никто потом не сомневался:
не держится у гениев богатство,
мешает — как мешает явь мечте.

Прошло сто лет, потом прошло и триста.
Картины, как от тех поленьев искры,
сверкая, разлетелись кто куда.
За них теперь сражаются музеи;
Христос украден вместе с Галилеей,
Данаю чуть не погубил удар;

И блудный сын, отчаявшись в мученьях,
к отцу припал, обняв его колени,
вернулся в отчий — но не в этот дом.
А в этот дом — фортуна улыбнулась! –
кунсткамера художника вернулась,
какие вещи можно видеть в нём!

Учёный гид, поблёскивая строго
очками, говорит о пост-барокко…
Деталь офорта: пальцы и ладонь…
Диковинки все по углам, как дети.
А я смотрю на это вот пост-смертье,
и на камин, что помнит тот огонь.

Продлённый день

В детском саду есть группа продлённого дня.
Там продлевают день, занимая дошкольников всякой всячиной.
Одно из популярных занятий — это рисунок по точкам.
В точках на листе можно угадать контур цветка, или птицы, или зверя.
Каждый ребёнок угадывает, — но по-свему, но чуть иначе, но
одна девочка рисует лучше всех. Это любой может понять:
воспитатели, дети, родители и все прочие.

Девочка когда-нибудь вырастет. Перед ней откроются двери
модных магазинов, унверситетов и баров
Она будет влюбляться и нежно произносить чьё-нибудь имя, имярек.
Но влюбляться она будет не в мужчину, а в то, что нарисовала:
ведь образ всегда прекраснее, чем просто человек, –
благородней, умнее, красивее, лучше и –
и поэтому верить этой девочке в любви будет нельзя.
Нельзя ни в коем случае.

Сверчок

Этой ночью на балконе среди кактусов и лилий,
тихо скрипочкой пиликая мотивчик «жили-были»,
от жары и темнотищи — или даже просто сдуру –
очень тоненько запел один невидимый сверчок.
Серой ленточкой угадывается внизу дорога;
огоньки автомобилей движутся по ней потоком…
На такой этаж высокий, на такую верхотуру, –
как же ты сюда забрался, как добрался ты дружок?

Точно так же как и ты, я затерялась в этом мире.
Время для меня застыло в этой временной квартире.
Я совсем-совсем чужая в этом городе над морем,
среди пальм и кипарисов. Здесь беснуется июль.
В этой комнате на стенах макраме и акварели.
Свечи медленно оплавились и вовсе догорели.
Я хлебну немножко радости и позабуду горе;
я присела на диване у вселенной на краю.

Ночь синеет и густеет, и становится прохладней.
Допиваю чай с лимоном и с конфетой шоколадной.
Аромат цветов доносится с открытого балкона;
приручается пространство: это всё же дом пока
есть вино и сигареты, и бокалы для мартини,
на высоких белых стенах акварельные картины.
И про то что сон приходит к божьим тварям утомлённым
мне наигрывает сухонькая скрипочка сверчка.

Сто лет войны — баллада

Аркебузы, мечи, походная грязь — тяжела доля солдат.
Ни покоя ни крова, и смерть по пятам, сто лет длится война.
Вся-то радость у нас: вечерний костёр да похлёбка погорячей,
да вечерняя песня или рассказ, чтобы стало чуть веселей.

И однажды, когда разгорелся костёр, а на небе горел закат,
незнакомец какой-то к нам подошёл — колченогий смешной горбун.
Он присел у костра, попросил поесть, и мы накормили его.
А потом спросили, кто он такой и куда же он держит путь.

И ответил уродец : «Я был шутом у герцога при дворе.
Я диковинок дивных много видал, но чудеснее всех одна:
молодая инфанта, герцога дочь, улыбалась мне одному
и смеялась, а прочих гнала прочь. Ах, любовь у меня была…»

Будто гром прогремел вокруг костра — это мы хохотали над ним,
до того уж потешен он был, когда прижимал к сердцу ладонь.
Мы держались от смеха за животы, ну а он опустил глаза
и сказал тихонько: «А всё же была, а всё же была любовь».

Мы не стали гнать его от себя, а позволили с нами идти.
По дорогам он ковыляя шел и старался всегда помочь.
Он забавен был, небылицы плёл, ну а если подтрунивал кто –
как, мол, та милашка, что так мила — говорил, что любовь была.

Аркебузы, мечи, походная грязь — тяжела доля солдат.
Заболел наш бедный горбун и слёг, мы лечили его как могли.
У него был жар, он в бреду шептал, повторял опять и опять
про инфанту — ту, что как день светла, про любовь, что всё же была.

Мы его схоронили в лесу под холмом — по пятам смерть, по пятам.
Постояли и дальше пошли вперёд: сто лет длится война.
Отошли мы, наверное, сто шагов и вдруг обернулись назад.
Обернулись все, будто кто-то велел, велел обернуться нам.

Над холмом, где мы схоронили его, разливался свет золотой,
и сияли два облака, как два огромных белых крыла.
И запела птица вдали, и нет прекраснее песни той.
Потому что была у него любовь, потому что любовь была.

Лёгкое дыхание
Катерине Дегтярёвой
 
Откуда-то с небес или земли,
святой молитвой и объятьем грешным,
не дожидаясь, чтобы нарекли
красивым именем: заморским, здешним,

повелевая, входит в дом дитя.
А может, просто мы пришли с прогулки.
И вот минуты и часы летят:
кормленье, сон, знакомые фигурки

пластмассовых и плюшевых зверей,
и тикает будильник еле слышно.
И прилетают сны семи морей –
ребёнок спит и очень тихо дышит.

Я поправляю одеяльца край
и локон, растрепавшийся с гулянья.
Сияй, моя вселенная, сияй!
Не прерывайся, лёгкое дыханье.

Убежище

Убежище это успело меня изучить.
Конечно, успело, ведь я здесь давно обитаю.
Поэтому вечером свет подаётся из лампы,
а утром к принятию света готово окно.

Узор занавесок подскажет любую мечту,
а если захочется плакать, на то и подушка.
Рядами построились разноязыкие книги:
бессменная стража моя охраняет меня.

Когда на экране пугающий триллер идёт,
то комната эта подыгрывать действию рада:
шевелятся длинные тени, скрипит половица
и капает тихо и жутко из крана вода.

Однако сегодня мне выпал особенный день,
и вместе со мной напружинилось это пространство.
Оно выгоняет меня, ведь оно понимает –
пора мне в дорогу, в большой беспорядочный мир.

Кладбище в Хайфе

Кладбище находится высоко: на горе Кармель.
Каменные ворота, еле заметный ветер, сухой воздух.
По краям аллеи — чешуйчатые стволы пальм и зелень кипарисовых стрел.
Надгробия — терракотово-красные, мраморно-чёрные, белые как мел.
Надписи на разных языках. Некоторые: «В память погибших на фронте…»,
«В память погибших во время холокоста…»

На могилах женщин — кроме имён — выбита менора: велено светить.
На могилах мужчин — кроме имён — выбит маген давид: велено защищать.
Фотографий почти нет. Памятнки простые: они не плачут и не кричат.
Глаза слезятся, потому что солнце ослепительно светит.

Жара сумасшедшая. Я отхожу в тень, чтобы немного остыть.
Мимо идут посетители —  один, другой, третий.
Кто-то из них говорит: «…в этом городе даже кладбище с видом на море.»
Пальма перебирает пальцами над моей головой.
Я наклоняюсь лицом к кипарисовой хвое.
У мёртвых нет больше ничего. Но есть — ветер.

В метро — терцины

Если нет толчеи, можно сесть и рассматривать лица.
Я сижу и смотрю: симпатичная пара напротив.
И ребенок — младенец — спокойный — темнеют ресницы.

Все одеты по-летнему, мило-небрежно, по моде.
На скамейке сидят, а за ними чернеет окно.
Что-то в них необычное, их отличаешь от сотен.

Что красивы и молоды? Да, но таких ведь полно.
Хороши, и особенно женщина. Вот бы картину
мне с неё написать или, скажем, отснять бы кино.

Парень тоже хорош: бородатый, уверенно-сильный,
несомненно гордится отцовством. Но он — бытовой.
А она — вот она улыбается мужу и сыну,

вот к ладошке младенца своей прикоснулась щекой
и закрыла глаза — упивается счастьем, умыта
счастьем этой минуты. Она излучает покой,

и любой её взгляд, и любой её жест говорит нам:
«У кого есть такое сокровище, как у меня?
У каких бенуа, у каких залитованных литта?»

И ещё: она, кажется, знает — ни этого дня,
ни вот этой минуты нельзя ни поймать и ни спрятать,
ни с собой унести — она знает, но может принять.

Принимает, вбирая всей кожей мгновенную радость,
и качают дитя полновато-прекрасные руки…
Ну а я — я смотрю на неё и печатаю кадры

на сетчатку себе. Я запомню и краски и звуки.
Я запомню, и мне этой памяти хватит надолго:
на любые мои предстоящие страхи и муки

я могу оживить персонажей моих из вагона.
Я могу наслаждаться живительной силой минуты –
так велела моя безымянная метро-мадонна!

Впрочем, я понимаю: движенье не знает уюта.
В подтверждение этому спутники нашей дороги
со скамейки встают и пакуют коляску, продукты,

обувают ребёнка. Вообще проявляют сноровку.
Вот они собираются — те, что сидели напротив.
И, собравшись, выходят с толпой на своей остановке.

Дзенская притча

Вы, верно, видали,
вы, верно, видали в деревне того Сацумо –
того Сацумо, что зимою и летом в лохмотьях.
Того попрошайку, что вечно по улицам ходит –
без дела и дома, и с нищенской ходит сумой.

Никто и не помнит, никто и не помнит когда
он здесь появился — печальный голодный и странный.
Все знают о нём, что живёт он в заброшенном храме:
и летом он там, и когда настают холода.

Вы знаете, верно,
вы знаете, верно, что тут учудил Сацумо.
Сказал, что устроит для всех фейерверк небывалый.
Что самосожжение — это ему и пристало:
ведь он для деревни — помеха, позор и ярмо.

Но надобно денег на то, чтоб устроить костёр:
ведь надо купить подходящие делу поленья.
И стал Сацумо побираться на самосожженье.
И люди давали: ведь он для деревни — позор.

Вы, верно, слыхали,
вы, верно, слыхали, до вас долетела молва –
чем всё это кончилось. Как на торговую площадь
пришёл Сацумо и принёс этот самый мешочек –
мешочек с деньгами, что он собирал на дрова.

И люди там ждали потехи и ждали его.
Но к ним Сацумо обратился с такими словами:
«Простите меня: умирать я сегодня не стану.
Простите мне, односельчане, моё плутовство.

А деньги возьмите назад, собирал я со всех.
А деньги возьмите — на восстановление храма.
Здесь хватит. А я отправляюсь в далёкие страны.
От вас навсегда ухожу. И прощайте навек.»

***

А небо отражается в реке.
И твердь одна, прозрачна и бездонна,
на твердь другую смотрит благосклонно.
Река лукавит. Блики вдалеке.

А звезды отражаются в цветах.
Цветы вбирают всеми лепестками
вечерних звезд безмолвное мерцанье
и отвечают трепетом листа.

Вот так же, расточительно нежны,
мои глаза в твоих отражены.

С лёту

Бабий век — он короткий и нету причины
обливаться слезами, ничком на траве.
Вот вчера ещё не было этой морщины
ну а завтра, конечно, прибавятся две.

Всё нормально. И лет-то ведь в общем немало,
уходящую молодость — не удержать.
Свет мой зеркальце, ты бы чуть-чуть помолчало:
что за мания каждый изъян отражать.

Я гоняюсь за каждым потерянным часом,
телефоном снимаю закаты в окне.
Стой, мгновение, — ты несомненно прекрасно!
Мефистофель, ты где? Я готова вполне.

Миллионы вопросов, десятки ответов.
Миллионы ответов на каждый вопрос.
И проносится время летящей кометой,
в чёрном небе оставив пылающий хвост.

Агада для детей

Собирались на Песах, как водится это у взрослых.
Самый главный из праздников — дедушка так говорит.
Мы поспорили с бабушкой, что произносит «харойсет» –
это «ой» как на идиш, как будто хромает иврит.

Как всегда, было сытно и весело, вкусно и шумно.
Были игры и песни, конечно, была Агада.
В этой книге — картинки, и много вопросов нетрудных.
На одну из картинок мы смотрим подолгу всегда.

Там идёт человек — как живой, он идёт по пустыне,
прикрываясь от солнца каким-то ужасным тряпьём.
Шаг за шагом идёт, вспоминая тяжёлую глину,
и побои и плети, а может, оставленный дом.

Смотрит в дальнюю даль, и робея и всё-таки веря:
за полями страницы, куда не достал карандаш, –
там и млеко, и мёд, и трава, и цветы, и деревья.
Шаг за шагом — туда. Пусть считают, что это мираж.

Кофе

И кофе на кухне, и музыка в плеере старом.
Ты пьёшь с молоком, ну а я — по привычке — с лимоном.
Мы смотрим закат, и любимую музыку ставим.
Мы смотрим влюблённо и слушаем тоже влюблённо.

Когда-то мы жили — я это доподлинно знаю –
под пение ангелов, хлопанье ангельских крыльев.
За профнепригодность уволены были из рая.
Ну мы и ушли. Только кофе с собой прихватили.

Print Friendly, PDF & Email

2 комментария для “Вита Штивельман: Стихи

  1. ***не держится у гениев богатство, мешает — как мешает явь мечте***
    Вообще позавидовал побывавшей в Доме Рембрадта. Я когда-то во Вроцлаве попал на выставку графических его работ. Этих работ сотни или даже тысячи. Размер (в среднем) от одного до двух спичечных коробков. Видно, как экономил бумагу. Выпросил у одного поляка лупу и вглядывался в тончайшую проработку деталей, каковых (особенно под лупой) открывалось множество, как звёзд во Вселенной. И это пером и тушью! Завидую видевшей…
    ***ведь образ всегда прекраснее, чем просто человек*** (вывод из этого не так важен, как само определение.
    ***я присела на диване у вселенной на краю*** — воображение всегда реальнее реальности, но здесь они соединились.
    ***Над холмом, где мы схоронили его, разливался свет золотой,
    и сияли два облака, как два огромных белых крыла.
    И запела птица вдали, и нет прекраснее песни той.
    Потому что была у него любовь, потому что любовь была*** — и здесь преодоление реальности другой реальностью, которая выше и прекраснее.
    ***Но он — бытовой. А она — …*** И здесь соседство волшебства *метро-мадонны* и бытового.
    Много всего и много разного. Начиналось с верлибра, который я не признаю вовсе, а здесь признал безоговорочно. Есть ещё несколько поэтов, у которых признаю. Похоже, признаю тех, у которых есть внутренний или явный ритм. И рифма явилась, будто мне в назидание. И терцины. Я здесь принял все стили, возможно потому, что всякий раз нечто соединялось с чудом.
    ***За профнепригодность уволены были из рая.
    Ну мы и ушли. Только кофе с собой прихватили***

  2. Спасибо, конечно, поэзия. На мой взгляд — и открытия, например, метро. Или это:
    «Но влюбляться она будет не в мужчину, а в то, что нарисовала:
    ведь образ всегда прекраснее, чем просто человек, –
    благородней, умнее, красивее, лучше и –
    и поэтому верить этой девочке в любви будет нельзя.
    Нельзя ни в коем случае.»

Добавить комментарий для Виталий+Челышев Отменить ответ

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.