Михаил Ковсан: Жизнь после смерти в контексте безумия

Loading

Мелькнули невнятные тени — исчезли, скользнули дымкой — ушли, вернулись, размытые очертания обретая, соблазняя, подмигивая чернотой поглотившей, новой, иной, не абсолютной, подрагивающей на краях, словно лёгкий порыв света её шевелил. Напряги зрение — и увидишь. Но нет, не подвластно, тьма, чернота не вовне, но внутри.

Жизнь после смерти в контексте безумия

Михаил Ковсан

С тех пор, как звуки в сознание начали проникать, не покидало ощущение: всевидящее око в замочную скважину следит постоянно и неусыпно, будто он узник, а тюремщик в глазок за ним надзирает. Даже пытался представить этот глазок, но сил не хватило: уставая, терял и мысль о надзоре и образ глазка.

Бытие — небытие: качели поднимались и опадали, очень хотелось сравнить, выше ли поднимались, ниже ли опадали, но сил и на это недоставало.

После явления первых бессмысленных звуков мелькнуло очертание мысли, осколки, и они, всплывая, не навсегда исчезали, вспоминались, продолжались, выстраиваясь в ненадёжную цепь, из которой любое звено в любое мгновение могло выпасть, пропав за стенами, где ни тьмы, ни света, ни звуков, ни тишины, не говоря о запахах, линиях, того, что бывает даже во сне, с которым состояние это никак не сравнимо. Хотя, может, беспамятство снами и прерывалось, но всеобщее «не» их поглощало. Сравнить бы с чёрной материей, если бы знать, что это такое, кроме одного, что нечёрную полностью, целиком, до обнулившейся пустоты поглощает. Находишься внутри пустоты поглощённый, лежишь, сидишь, может, бежишь, не понятно. А поглощённость ничего не обозначает, смутно так намекает.

Мелькнули невнятные тени — исчезли, скользнули дымкой — ушли, вернулись, размытые очертания обретая, соблазняя, подмигивая чернотой поглотившей, новой, иной, не абсолютной, подрагивающей на краях, словно лёгкий порыв света её шевелил. Напряги зрение — и увидишь. Но нет, не подвластно, тьма, чернота не вовне, но внутри.

Кажется, осколки звуков, света, шур-шур-шур-шащие тени — одно за другое зацепится, соединятся, друг друга полюбят, чтобы не разлетаться, не расставаться, но, когда поверишь, случится ветер, которого нет, нагонит тучу, та всё поглотит, с тьмой египетской наедине оставляя, и — это ведь мысль, не осколок, сдвинулось, не вечна тьма-чернота, преходяща. В ответ мысли летучей — ощущение пальца на руке, не понятно какой, не ясно какого, значит, рука существует, от остального ещё отделённо.

Сумеет разрозненное случайное в целое соединиться? На что похоже? Блуждая рассеянным взглядом, что-то заметишь, желая увидеть, рассматриваешь во всех подробностях. Так и здесь. С той печально горькою разницей, что рассеянный блуждающий взгляд всё больше рассеивается и блуждает, пока не исчезнет неведомо где, куда не добраться. И не добирается, завидев жучков, может быть, человечков, подобных тем, когда-то зарождавшимся в кляксах чернильных. Вместе с пляшущими и глумящимися человечками рассеянный взгляд возвращается чуть-чуть сосредоточенней.

Червячки-человечки носятся беспрерывно, одним движением живы, остановятся — смерть, кромешная тьма, небытие червячковое. Вместе с человечками-червячками являются червячковые звуки, чёрные с шипящими ободками, обрамлённые упругим молчанием, сменившим беспощадную тишину.

Молчание — не тишина, не совсем тишина, вот-вот, в каждый миг звук может возникнуть, не свист или шипение, а что-то подлинное, настоящее, вроде звучания скрипящего стула или брызнущего стекла, едва-едва слышного, будто далеко, за горою кудыкиной. Хотя до настоящего кудыканья до невозможности далеко, но надежда не только умирает последней — первой рождается, как только неясные звуки почти мёртвого слуха коснутся, призывая видение света, который не только зрение слегка пощекочет, но и, сверкнув, ослепит. Когда это будет? Вопрос одиноко вертится в голове, на вразумительный ответ не рассчитывая нисколько.

            Абсолютная тьма сменяется серостью, дымчатой, жидковатой, тишина наполняется неясными звуками, не движимые ощущаются руки и ноги: не шевельнёшь, но они есть, мысли стали длинней, вдруг бессмысленно провисая сушащимся бельём в безветрие в сырую погоду. Кто в такую погоду стирает? Неподвижность лёгкой качкой сменяется: штиль, но лодчонке много ли надо, тем более тот, кто за шкипера, пивом всласть угощался? В руках не вёсла, а камера шатающаяся, эта камера он, неподвижно лежащий, ловящий странные звуки, напоминающие о жизни.

Шипело, шуршало, шелестело. Шепелявые шорохи, шушуканье, шевеление. И — лёгкий свет, ненастоящий, в нём сквозит непрожитость жизни, пьянящая, нетрезвая, подшофе.

Жу-жу-жу, вижу-вижу, вжик, увожу. Звучание уплотняется, полнясь светом почти бесполезным в борьбе с темнотой, непонятное нечто робко сулящим.

Обрывки звуков, света-и-тени, мыслей, сквозящие вокруг неподвижности, вселяют страх: никогда не вернётся твёрдая существительность, то ли предмет, то ли тень, то ли явь, то ли видение, ускользающее в свет слабый, едва сочащийся, едва сереющий, сил набираясь, освещающий пространство, его раньше не было, как и темноты, без которой свет невозможен. Ни света, ни тьмы — названия нет, никто не додумался.

Ни света-ни-тьмы — и времени нет. Полая пустота. Тьма недвижимая. Выполз из неё, когда засветилось и зазвучало, стало думаться мелко, клочками, бессвязно. Теперь громче, настойчивей, светлей и осмысленней. Нить не потерять, перебирать едва ощутимые узелки, чтобы в полноводье звуков вела, в свет могучий полдневный, к мыслям вещественно ощутимым, с которых начинается дорога к возбуждённости дисгармонией мировой, саму себя пытающейся одолеть.

От этих попыток, усилий этих, стремления этого осколки звуков, света и мыслей кругами по воде расходились, дрожали рябью, словно ветер кружил-кружил, дрожание воды вызывая, и назад тенью, знающей место своё, возвращался.

Тяжело вдумываться, вглядываться, вслушиваться. Причинно-следственная связь между ними какая? Вглядываться-вслушиваться тяжело, потому что вдумываться тяжело, или наоборот? Непонятно. В эту непонятность упёршись, двинул ногой — немного, но получилось, рукой — удалось, от чего подумалось чуть легче и веселей, голубем мелькнула надежда с листом масличным в клюве, плотно сжатом — не потерять свежезелёный призрак надежды всегда призрачной: не призрачна — не надежда.

Во тьме, в беззвучии, в безмыслии, в неподвижности трепетно, как совокупление бабочек, шевельнулось мелочью на мелководье, кончиком хвостика крошечно, незаметно вильнуло: вода и не дрогнула. Но и эта мельчайше мелкая малость была крошечным намёком на неощутимый намёк, что было разительно отлично от всеобщей темноты, абсолютного беззвучия, совершенной неподвижности, безмыслия безусловного.

Возникла лестница: в одном месте ступени, сбивая, частили, в другом — делай, что хочешь — отсутствовали: попробуй взберись, чтобы, взобравшись, всё ясно увидеть, вот он и лезет, со ступеньками дикими мучаясь, проваливаясь в пустоту, слишком часто ногами перебирая, словно болонка обтёрханная у не слишком заботливой дамочки на поводке, оставшемся от предыдущей, прожившей не долго, не счастливо, болонки, купленной щеночком дёшево, без родословной, с мордочкой умной, игривой, что у болонок не часто бывает, зато очень болезненно жару и холод воспринимающих и в еде переборчивых, на хозяев похожих, заводящих животных по своему облику и подобию, подражая Господу Богу, который завёл человека из скуки: с кем в бесконечности и безвременности общаться, задумано — сделано, замесил, вылепил, тут и болонка с боку припёку, ладно, пусть будет: Бог ведёт человека, тот держит в руках поводок, болонка к нему присобачена — бросишь мячик, почапает, если захочет, не захочет — сам беги, не только ты, и она свободой воли наделена.

Когда сквозь глухоту звуки, сквозь тьму лучи света, мысль сквозь пустоту пробивались, время шевелилось, нехотя, невзначай возникая. Тогда и он руками, ногами во времени едва-едва шевелил, иногда, ощутив прилив сил, пытаясь его подгонять. Когда глухота-тьма-пустота возвращались, исчезало и время, его некому было отсчитывать и отсчитанное ощущать. Такое получалось время — кусками. Понятно, эти слова были для лежащего совершенно чужими. Вообще, слов у него не было вовсе: ушли, покинули, отвергнутые им его тоже отвергли. Какие у неподвижных, едва пальцами ног-рук и мысли малыми участками мозга шевелящих, слова?

Мало-помалу лёгкое шевеление пальцев, проблески света, медленное движение мыслей становилось уверенней и, хоть безобразно, беспомощно медленно, но ощутимей. В воскресающее сознание, не смеющее прорваться словами вовне, проникали малопонятные разговоры неясных призраков, из них слагалась картина жутко правдивая.

Кома наступила внезапно после болезни, мир посетившей впервые. Попытки связать нынешнее с бывшим, настойчивые и многократные, успехом не увенчались. Из новых отчётливостей жизни было понятно: больница, палата, медсёстры, врачи, другие больные, сколько их исчислению не поддавалось. Когда говорящие призрачные виденья являлись, хотелось подать знак: оживаю, заметьте и помогите, но не получалось. Из прошлого вспомнилось: крик раздирает горло, лёгкие, звука нет, не получается. Выяснилось, других больных навещают, ведутся разговоры достаточно громко, чтобы услышать. Доносились слова непривычные, раньше звучавшие редко, соединяясь с картинами прошлого и мест отдалённых. Война, оружие, ракеты, всякая прочая милитаристская дребедень звучала в палате постоянно, назойливо, вызывая желание, отворив рот, как у Мунка, огромный, заорать: какого морочите голову дурацкими фильмами, идите на хрен со своим Голливудом, человек в себя здесь приходит, а вы трупами, смердением день-деньской себя развлекаете. Нашли, сволочи, развлечение.

Из одного угла доносилось:

— Да это же гражданская война, разве нет? А какая ещё, когда друг друга на одном языке убивают?

Когда такое слуха коснулось, от неожиданной дикости услышанного прорезалось обоняние: запахло удивительно чистой больницей, необыкновенно ухоженными пациентами, удивлённо в глазах и мыслях сверкнуло: как попал сюда и что с ним в дальнейшем, близком и дальнем, случится?

— Всех и за всё простить, и быть всеми за всё прощённым, — из другого угла невпопад отвечалось.

От этих слов зачесалось подмышками, чего давным-давно не ощущалось, и откуда-то из памяти, из самой глубокой её глубины зеленовато-золотой на солнце глянцевито сверкающий колокольный звон потянулся.

— Ну, да, ну, да. К любви принуждение. Как иначе?

Услышав, стал соображать, чего вечность с ним не случалось, что это значит? То ли метафора речи такая небрежная, то ли…

— Ещё долго разгребать завалы, узлы разрубать нам придётся, если выживем и выйдем отсюда. — Из пространства между углов.

Это представилось без всяких метафор, ясно вполне. Увидел подвал, заваленный рухлядью непотребной, всё порченое, негодное, без числа, одним словом, завалы. Таких подвалов, опасных малярийными комарами, повидал без числа.

Такое разноголосье, лесным пожаром распространявшееся, жуткое и ужасное, в единую невозможность неуютно слагающееся. Так, лишь слегка оклемавшись, ещё почти неподвижный, он попал в реальность чужую, совершенно не внятную. Попал — не выбраться. Может, лучше не надо? Может, лучше таким, живуче лежачим, сумасшествие переждать?

Угол, занятый им, немотствовал, поднявшийся было огонь остановился, расплющившись о тишину.

Как-то донёсся рассказ посетителя, вернувшегося из-за границы, куда убегал от бомбёжек, устроенных кем непонятно, вместе с матерью неходячей и собакой, едва от старости лапами шевелящей. Рассказ был жутким, но как прогнать ужас, во рту слов не имея? Зря и не открывал. А то муха влетит, в детстве стращали, чтобы глупостей, до которых был немалый охотник, не плёл.

Долго он, мать и пёс сидели на месте: надеялся, пронесёт, высокие чужие дома от прямого попадания защищали. Но разбили, оставалось дожидаться, когда прилетит. Осознав, собрал рюкзак, устроил маме лежбище в тачке садовой, к ручке привязал поводок, и двинули, пока до заграницы не добрались. Жили с другими в тесноте и в обиде, пока, голос рассказчика стал звонче, уверенней, появилась возможность вернуться. Вот, он, мама и пёс возвратились, только тачка на чужбине осталась. Ничего, новую заведут, только сперва дом починить: крышу напрочь снесло, окна разбило, потом сад заново посадить: взрывом деревья все повалило. Такие дела. Живы, значит, он, мама и пёс победили.

По мере увеличения способности к движению, по мере различения звуков, складывающихся прихотливо в слова, по мере накопления новых знаний вызревало первое после длительного перерыва чувство — тоска, которая, неизвестно где зарождаясь, растекалась по телу, ставшему непомерно громоздким, и, не оставляя его, поднималась вверх, к потолку, просачиваясь на вольную волю, где тучей затмевало голубизну и оранжевость, пронзительных до невозможности. Так думалось косноязыко. Замечательно, что долго и связно, ужасно, что жутко тоскливо.

Несмотря на то, что врачи ожившим не признавали, мысли не покидали, хотя всё чаше услышанное вызывало такой бурный поток, что нестерпимо хотелось от слов увернуться, спрятавшись в безмыслие, в беспамятство, в неподвижность. Там не было оторванных рук, ног, голов, катящихся по снегу, красные следы оставляя. Вначале решил, посетители фильмы ужасов пересказывают, Хичкок новый явился, но стали мелькать знакомые названия, имена, стало ужасно понятно, не фильм, такой ужас никакому режиссёру снять недоступно. И стало доступно понимание: после болезни было беспамятство, сейчас упёршееся в стену дикого ужаса, за ней вроде клетки пространство, в котором дикой птицей кровавой, ни перьев, ни костей, ничего, только кровь, птицей без лапок, крыльев и клюва бьётся дикое слово война, распадающееся на слоги: вой — на! Зачем выть? На что? Едва успев новому умению порадоваться — на кирпичики слова разбирать, как сквозь непроницаемость послышался вой, возникла необходимость понять, чей, к чему призывает, знаком чего он является. Задача оказалась невыносимой, реальность потускнела, и наступило облегчающее беспамятство, спасительно милосердное.

Слегка оклемавшись, вновь это слово услышав, думал долго, непрерывно, целеустремлённо и настоятельно, в своём ли уме или в чужом. От думания лица, расплываясь, текли в разные стороны, как часы у Дали. Дилемма была неразрешимой, к выводу приведя: во время спячки такой чёрный юмор от помрачения мозгов приключился.

Когда слух, поколебавшись, вернулся, всё вокруг зверино взбесилось: захрюкало, зачавкало, забулькало, залаяло, замяукало, заклокотало, от гнусного звукового разгула спасения не было, от слов, из звуков слагавшихся, существовать стало до крайности неприятно, и костяшки домино стали падать бесконечно до горизонта с нарастающим хрустом.

И сны стали сниться. Вначале не различал, где сны, а где явь, тем более такая, какая из жутких слов в мозг гнойно сочилась. Но постепенно распознавать научился, от чего стало жить на свете страшней, ведь раньше жуть на сон было можно списать. А теперь?

Сперва гвардия вторглась в сознание. Прусским павловским шагом, гром и молнии подкованным сапогом высекая, имперски гвардейская пехота держала строй, как всегда, безупречно, да и кто посмел бы хоть в чём-нибудь её упрекнуть.

Потом стал сниться сон про войну. С кем поведёшься, то сниться и будет. Сон был цельным, из одного как бы куска. Война во сне была исключительно детской, протекающей между сараями и забором, в длинной оглушающей узости, один конец которой — возвращение к дому, другой — недостижимая бесконечность, куда война не добиралась. Поэтому она всегда ассоциировалось с бесконечной узостью или узкою бесконечностью, что всё равно, а также с грязной землёй, замусоренным пространством и глупыми криками, изображавшими восторг победителей, унижение побеждённых, страдания раненых и молчанье убитых. На подлинную войну было не слишком похоже. Но это же сон, снившийся с небольшими отступлениями направо-налево, в сторону побега всю жизнь.

Туда — сюда, в жуткие обглоданные слова — и в спасительное беспамятство возвращался, так прошло немало времени, измерение которого было совсем недоступно, пока врачи не признали его право на мнение, пусть выраженное невнятно: слова не давались долго, как и реальность, к которой привыкнуть даже здоровым было никак невозможно. Постепенно стал ходить, есть и всё остальное, повспоминались слова, загнанные в тайный угол сознания. Стал привыкать к жизни обычной, и жизнь стала к нему привыкать.

В этой жизни, привычной ещё не совсем, не слишком ясной, не очень знакомой стало у посетителей, посещаемых посещающих, мелькать во всех падежах, кроме звательного, из языка исчезнувшего в виду устарелости, слово Афган, которое его интеллект, пробуждающийся неторопливо, волновало жуткой своей неуместностью. Было да сплыло, множество разнонациональных трупов оставив. Подумал, какой же Афган, ведь теперь здесь, а не там, и никакие тут не пуштуны.

Текло гераклитово. Сколько же он неподвижно лежал, широко раскинув не работающими мозгами? Долго. Всё теперь было безупречно логично, как может быть логично лишь прошлое. Значит, он уже в прошлом, значит, его уже нет, значит, будущее без него наступило?

Когда он и жизнь друг к другу привыкли настолько, что врачи решили его отпустить в жизнь маленького человека, напрасно воспетого имперски отзывчивой литературой, с ещё не высохшего Каспийского моря — высохшее Аральское недалеко, Афган где-то поблизости — ракета сдуру угодила точнёхонько в палату, где врач давал последние наставления спасённому им пациенту. Целились — хрен бы попали.

Их вместе б и хоронить, от обоих почти ничего не осталось. Это «почти» похоронили раздельно. Если б и вместе сложили, в гробу было бы очень просторно, словно мыслям неотвратимым, как ремесло, которое не пропьёшь, как мыслям в речи, в которой мало слов, и ненужных нет вовсе.

Так и не узнали они, похожа эта война на Афган или не очень.

Print Friendly, PDF & Email

Один комментарий к “Михаил Ковсан: Жизнь после смерти в контексте безумия

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.