Владимир Алейников: ФУГА

Loading

но чаще — эх, куда чаще! — домашним, душным, всегдашним, коммунальным, отдельно-квартирным, проходящим на кухне, с готовкой пельменей, супов и напичканных, в дополнение к фаршу, размоченным хлебом, осточертевших котлет, с пересудами и ворчаньем, с накипевшим, но больше таимым, с неизбежными ссорами и внезапными примиреньями, с переполненным целыми россыпями огорчительных или приятных, но всегда бесконечных, примелькавшихся мелочей, беспредельным, всезнающим бытом,обделённым порою и крохою радости,

ФУГА

Владимир Алейников

    …Слово, ставшее делом. Работой.

          Каждодневной и сложной. Всегдашней.

          Многолетней и непреложной.

          Долговечной. Живучей. Родной

          Без накопленных в результате всевозможных комбинаций, минута за минутой, час за часом, день за днём, постепенно набегающих, как на хорошо отлаженном таинственными доброхотами счётчике, неизменно набирающихся в довольно-таки круглое, весьма приятное для глаз число, отгулов, этих весомых приложений —  к специально отведённым для личной жизни, этаким широким жестом — небось, под настроение, не иначе как сгоряча, — но, тем не менее, выделенным – от своих щедрот, разумеется, от избытка нахлынувших чувств, от хозяйского, бережливого отношения — к своему подневольному, но с характером, терпеливому, но со взрывчатостью внутри, не похожему ни на кого, самобытному, самовольному, самородным чистейшим золотом души светлые сохранившему, неприкаянному народу –

нашими добрыми, чуткими, по-родственному внимательными — к любому, кого ни возьми, даже к самому простому, к такому, что куда уж проще, к такому, каков он есть, весь, с головы до пят, со всем содержимым дурацкой, простецкой, хитрецкой его головы — и растёртыми в кровь, конечно же, от пожизненного хождения в неудобной стандартной обуви, опостылевшими мозолями на лиловых шершавых пятках, по-горьковски гордо звучащему, но больше, пожалуй, молчащему, своим умом доходящему до сути всего на свете, уставшему, но идущему к обещанному грядущему, просвета в грядущем ждущему, советскому человеку,

хотя и всегда готовыми при надобности одёрнуть, дабы чего-нибудь не натворил, а то и без церемоний, грубовато, но с пользой для него, начальственно осадить, чтобы знал своё место, во всех отношениях достойными высоких своих чинов и слишком удобных кресел, единогласно избранными, быть мудрецами призванными, оптом, без счёта, признанными, с придурью их, с их присными, сумеречными властями, – всем гражданам, — доходчиво, лаконично, с подкупающей искренностью, — ну точь-в-точь как в декрете — всем! всем! всем! —

исключительно для того, чтобы перевести дух и набраться сил перед очередной трудовой, требующей дисциплины, полной отдачи, выполнения и перевыполнения производственного плана, грозовой, роковой, трафаретной, бесцветной неделей, – банным — это не у всех, только у любителей, у завсегдатаев, у фанатов — так теперь говорят, с отменной парилкой, с бассейном, с холодным пивком опосля, — и вот выходят гурьбою — ну, заново родились, у некоторых — и рыночным, не нынешним, а тогдашним, с покупкой отборной снеди, — возможно, той самой, из мифов, из присказок, — пищи богов, у многих — поднадоевшим, обыденным, магазинным, с супружескими походами уже не за пищей — провизией, невкусной и нездоровой, но вынужденно потребляемой, поскольку питаться надо хотя бы тем, что имеется в продаже, — иначе кранты, дачным — у кого они есть, эти дачи, с маленьким, как скворечник, домиком деревянным, хрупким, как счастье, скромным приютом семьи и родни, с приездом на электричке, потом пешком, с рюкзаками, до самой калитки, до двери с заржавленным старым замком, — открыть, войти, отдышаться, а там и перекусить, — ах, эти дачи, с духом, переведённым вместе, с детским беспечным смехом, с эхом на полверсты, с лихом, забытым разом, с чьим-то невольным вздохом, с оранжевым абажуром, свисающим над столом, с бабушкиным самоваром, с чаем, с вареньем, с пеньем птичьим иль комариным, с дружной, долгой вознёй — на приусадебном, шесть соток, участке, а потом — обратно домой, или же просто — загородным, со свежим, пьянящим воздухом, таким непривычным после сплошной духоты городской, с лесочком, прогретым солнцем, с песочком прибрежным жёлтым, с купанием в тёплой речке, с кувшинками в тёмной воде, с рыбалкой весьма удачной, потом с костерочком дымным, с кипением свежей ушицы в походном большом котелке, с привычною поллитровкой, с разлитой в стаканы водкой, с весёлым совместным пением, — помедли, вечерний день, — то есть летним, а то и осенним, сизым, с туманами и дождями, хрустальным, сквозным, прозрачным, с хрустящей внизу листвой, с ягодами в лукошках, с грибами в плетёных корзинах, с ауканьем в сонных чащах, с полянами впереди, выплеснутым навстречу и уходящим разом, сладостным и щемящим, боли в груди сродни, а то и зимним, с морозцем, слепящим ветром и светом, со снегом, куда ни глянешь, с петляющей, рыхлой лыжнёй, с бегом куда-то к детству, с колким, лёгким пинцетиком упругой еловой хвоинки на варежке шерстяной, с растаявшим, как снежинка, негромким прощальным словом, с густым пунцовым румянцем на женских горячих щеках,да и весенним, ясным, с синичьим раскатистым теньканьем в светлой, просторной, отрадной, как образ древнего храма, распахнутой взорам роще, с её высоко и свободно белеющими колоннадами стройных, звонких стволов — на лазурном, расплёснутом по миру, традиционном фоне упоительно чистого неба — ах, умыться бы им! — с непременным, желанным, обрядным, свежайшим берёзовым соком, проступающим вдруг, незаметно, из надрезов на белой коре, понемножку, долго, по капле набираемым в кружки и в банки, выпиваемым тут же, по кругу, — чтобы вспомнить потом о весне,

но чаще — эх, куда чаще! — домашним, душным, всегдашним, коммунальным, отдельно-квартирным, проходящим на кухне, с готовкой пельменей, супов и напичканных, в дополнение к фаршу, размоченным хлебом, осточертевших котлет, с пересудами и ворчаньем, с накипевшим, но больше таимым, с неизбежными ссорами и внезапными примиреньями, с переполненным целыми россыпями огорчительных или приятных, но всегда бесконечных, примелькавшихся мелочей, беспредельным, всезнающим бытом,обделённым порою и крохою радости, а порою вполне подходящим для жизни, у кого — одиноким, у кого — компанейским, большей частью — семейным, посвящённым купанью детей и глобальной стирке, — субботам, — и отданным осмыслению собственного безделья, ближе к вечеру уже обременительного, отягощающего плечи, как навязанная кем-то в житейском непредсказуемом пути — пусть это и от чьего-нибудь доброго сердца, пусть там, внутри, даже целый ящик вина, оно приятно, конечно, однако нести тяжело, и подарок судьбы уже не в радость — не дающая распрямиться, пригибающая к земле поклажа, — красным партийным цветом помеченным в календарях и голубоватым, отрешённо мерцающим свечением экранов чёрно-белых телевизоров умиротворённым — воскресеньям, — а также и — вот они — их самих, вполне резонных и совершенно законных, таких привычных, полных всяческих прелестей честно заслуженного отдыха, несколько отличающихся от себе подобных, по простой причине, потому просто, что есть в них, как зёрнышко в ягоде, какое-нибудь мало-мальски выдвигающее их из общего скучного ряда, пусть и небольшое, но нам-то много и не требуется, скрашивающее существование, производящее нужный сдвиг в притуплённых мозгах, на весёлой дудочке потом играющее в памяти, непредвиденное событие, или происшествие, или приключение без особых последствий, а всё же — нечто, всё же — кое-что, есть чем озадачиться, будет о чём гадать, вспоминать, и ведь то-то и оно, что такое вот редко, но бывает, с нами бывает, редко да метко, и хорошо, что находится такая вот изюминка в них, особо нас не балующих и не так уж часто, как того, может, и хотелось бы, но всё же иногда повторяющихся, то отдаляющихся на некоторое представимое расстояние, то приближающихся вплотную, но, словно применяя на практике старинный цыганский гипноз, далеко не случайно называющийся ещё и очарованием, нежданно-негаданно именно очаровывающих, всецело подчиняющих себе, куда-то властно заманивающих, хотя там, быть может, просто гулкая пустота, даже чёрная дыра, или, того хуже, непонятное зияние, коридор для перехода в другое измерение, с многозначительной улыбкой и не скрываемой, лукавой хитрецой во вкрадчивых, по-кошачьи гибких, слишком туманных, на полуслове обрывающихся, тающих, как воск или снег, чтобы вдруг, появившись из ничего, ну, разве что из по оплошности не исчезнувшего, зазевавшегося их отголоска, или же, что ещё точнее, из призвука, то есть недолгого и неясного звука, дополнительного, состоящего при более-менее различимом основном, сызнова продолжиться и столь же внезапно сгинуть, а потом опять зазвучать, фокуснических, косноязычных, хитросплетённых речах — и то нарочито потупленных, то мечтательно рассеянных, то с диким, намеренно-жгучим, насмешливо-каверзным вызовом бросаемых прямо в тебя, в побледневшее от растерянности лицо твоё, полупрезрительных, полуучастливых, всегда с проблеском собственного, личного, неизвестно за какие заслуги полученного, действительно имеющего основание или же мнимого, но всё-таки жирной полосой подчёркнутого прямо по воздуху, напоказ выставленного, сознательно демонстрируемого превосходства, всезнайства, с подразумеваемой посвящённостью в какие-то страшные тайны, с демоническим ледяным огоньком в расширенных мутных зрачках, с этим признаком потустороннего, от которого мороз идёт по коже, но, несмотря на паточную сладость их, откровенно лживых, беспардонных и бесстыдных взорах, зазывающих войти, ну конечно, войти, чуть помедлив, решиться-таки и обязательно войти, преодолеть эту школьную робость, победить в себе страх, стать героем, способным сейчас на поступки, даже на подвиги, перешагнув условный порог, переступив невидимую черту, благополучно миновав тускло сверкнувшую и тут же пропавшую, неуловимую, полупрозрачную грань, прямо с улицы, с пылу, с жару, или с холода, или с дождя, попасть вовнутрь, проникнуть туда, где ждут, оказаться там, именно там, только там, а не где-нибудь, непременно там, куда звали, и увидеть нечто — но это потом, главное — поначалу войти, дразнящих, манящих, призывающих не медлить, приказывающих оставить всё, что мешало, снаружи — и незамедлительно войти в свой карнавальный, астральный, пестро размалёванный, в гроздьях матовых фонарей, в длинных, вьющихся, спутанных, провисающих, реющих нитях разноцветных, мигающих, ломких, напряжённо пульсирующих, беспокойных огней, прорастающий вздувшейся крышей, всем громадным шатром, всем раздавшимся, тестообразным, набухающим куполом — прямо в тёмное небо, в ледяную ночную купель, в неизвестность, в разъятость, в томящий, пьянящий простор, непонятно откуда здесь взявшийся, то ли ярмарочный, то ли жилой, то ли зрелищный, то ли киношный — (где-то рядом, но там, в стороне, промелькнул Федерико Феллини, в чёрной шляпе с большими полями, в шелестящем широком плаще, с белым, вьющимся по ветру шарфом на торчащей из ворота шее, с тёмно-красной гвоздикой в петлице, с алой розой в крылатой руке, мимоходом кивнул, улыбнулся, чуть сощурившись, поднял глаза на того, кто ему поклонился, посмотрел, поклонился и сам, — ну а с ними Джульетта Мазина, вся в печальном сиянии лунном, с серебристой, звучащей трубою, поднесённой к безмолвным губам, улыбнулась устало, взмахнула узкой, тающей, белой рукою — и созвездья мерцающим шлейфом потянулись в пространство за ней) то ли сказочный, то ли взаправдашний, то ли будущий балаган, — всегда по-новому, непременно по-иному, чем прежде, поворачивающих перед втянутым в магическое действо, изумлённым и заинтригованным, покорно глядящим в невзрачное стёклышко человеком — свой призрачный калейдоскоп, в котором из разрозненных, поначалу раздражающих юркой пестротой и явной бестолковщиной, мелко дробящихся элементов, из отдельных, различного цвета и формы, никогда не повторяющихся, принципиально не дублирующих друг друга, подчёркнуто автономных, даже больше — демонстративно независимых, со своей собственной, хоть и маленькой, но гордыней, самим своим видом показывающих, что каждый из них — сам по себе, только так и не иначе, снующих взад и вперёд, мигрирующих, рвущихся куда подальше, лишь бы поскорее дать дёру из родных палестин, с нелепым пылом и завидным упорством перемещающихся в любом направлении, по любым, даже невероятным, траекториям, расползающихся вкривь и вкось, распространяющихся везде и всюду, как некие новые, свежеиспечённые, а потому и неизвестные науке, но вездесущие и наверняка опасные вирусы, проникающих во все ещё не заполненные ими щели, зазоры, просветы, углы и пустоты, куда ещё можно успеть добраться, чтобы захватить свободную территорию, чтобы занять свою нишу, чтобы, как им, вполне возможно, сдаётся, даже обрести, дуриком отхватить, а то и приступом, с бою, взять, но лучше, привычнее, проще — обманом заполучить своё тёплое место под солнцем, размножающихся стремительно и неудержимо, как, отчасти дегенеративные, отчасти быдловатые, отчасти прохиндеистые, но живые, живучие, норовящие выжить во что бы то ни стало и урвать наконец своё, с ходу приспосабливающиеся к любым условиям существования, будь там ад кромешный или рай земной, только бы зацепиться там, оглядеться, освоиться, покумекать и сразу же, без промедления, без проволочки, потому что время дорого, развить свою бурную деятельность, проявить характер, показать, на что они способны, с ходу наверстать упущенное, взять реванш за прошлое и захапать всё, что плохо лежит, присвоить, превратить в собственность, поскольку почти всё лежит, как известно, удручающе плохо и вообще без всякого присмотра, и такое положение вещей сулит небывалые возможности для резкого улучшения личного своего положения и местонахождения во всеобщем хаосе, — предприимчивые и, конечно же, эгоистичные, беспринципные, с цепкой хваткой и развитым нюхом, нагловатые, трусоватые, непрерывно блефующие, обозлённые и продажные, заигравшиеся и зарвавшиеся, однова живущие клетки, в оголтелом рвении своём уже перебарщивающих с методами, приёмами и темпами в осуществлении долго лелеемой своей, смахивающей на общеамериканскую, вульгарно воспринятую, но быстренько перекроенную на собственный лад, золотым блеском слепящей и всё без остатка себе подчиняющей, всепожирающей мечты, бестактно разрушающих все планы, запросто смешивающих все варианты, нарочно путающих все карты, с амбициями маленьких наполеончиков посягающих на всю полноту обзора и хотя бы относительное равновесие в нём, пренебрегающих чувством меры и прочими разумными понятиями, прытких, утративших контроль над собой и своими действиями, вообразивших, что всё им дозволено, всё сойдёт, всё обойдётся, возомнивших о себе слишком уж многое, плодящих себе подобных, мимикрирующих, трансформирующихся, осатанелых и одержимых, зацикленных на своих безумных, но кажущихся им донельзя практическими, захватнических по сути идеях, увязших в противоречиях, погрязших в дрожжевом, самогонном брожении, капризных и самолюбивых кусочков — непостижимым образом складываются вдруг, как по мановению волшебной палочки, собираются воедино — и буквально вспыхивают чередою сменяющихся видений — обвораживающие зрение, а с ним и сознание, сулящие пускай ещё неясные, но уже притягательные возможности, — самые фантастические узоры, веющие тысячью и одной ночью, Шехеразадой, Семирамидой, всеми этими не забытыми, гипнотическими, колдовскими, незаметно и плавно переходящими, исподволь перетекающими, как ленивой дугой изогнувшаяся, никуда не спешащая струйка воды, из мраморного фонтана в узкогорлый кувшин, из кувшина в точёный кубок, из кубка в фарфоровую чашку, переливающимися одна в другую, многодонными и многослойными, многодумными и многозначительными, со своими паролями, отзывами, хитроумными шифрами, с ненавязчивой, стойкой, подспудной, исчезающей незаметно и ловко, скрытной, прячущейся подолгу где-то там, в глубине, внутри залегающих рудными, золотоносными, плотно сжатыми и надёжно упрятанными — от пытливых глаз — под землёй, извилистыми, расширяющимися пластами таинственно-подлинных, оккультных, сакральных смыслов — и порой вдруг выглядывающей изнутри, ненадолго, чтоб кто-то случайно заметил и опять потерял её след, выходящей наружу аметистовой жилой в слежавшихся горных породах, почти недоступной и всё же всегда ощутимой, непрерывной, столь чутко улавливаемой, постигаемой лишь подсознанием, подоплёкой чего-то существенного — но чего? — может, этих воздушных сплетений почему-то не меркнущих слов, может, связей всеобщих всего и со всем, что живёт, ну а может, и это скорее всего, виртуозно сплетённой интриги, — полными неизъяснимых, ненашенских чар и сладких, как халва или шербет, истончённых и мягких, как парящая на сквознячке шёлковая нить, невесомых и жарких, как женское дыхание, грёз, уклончивых недомолвок, уколов игл, позабытых в шитье прозрачных намёков, глядящих из мрака зеркал, густых, как смола, ароматов, загадок, заклятий, событий, стихов, изощрённых повторов, мелодий, запретных плодов, сплошных алхимических символов, сквозных синкопических ритмов, чудес, приключений, мечтаний — о чём же? — не всё ли равно, любовного пыла, томленья, из вечера поданных знаков, свиданий, сомнений и страхов, красот, откровений и тайн, изумительно гибкими, длинными, прихотливыми, страстными сказками — или, может быть, нашими снами, — лунными садами с неумолкающими цикадами, которых так много в Тавриде и у нас в Киммерии, на заросших полынью развалинах мусульманского давнего рая, на руинах одной империи и на обломках другой, с цикадами, которых утончённые китайцы меж пятой и шестой луной помещали, бывало, в золочёные клетки, чтобы на досуге спокойно наслаждаться их зубчатым, звенящим, стрекочущим пением, оазисами в пустынях, с их тремя гордыми пальмами, неустанно и вечно машущими посреди беспредельных песков и сухого, зернистого зноя перистыми своими опахалами, с анчаром, древом яда, которым воины напитывают метко разящие стрелы, — подумать только, целым деревом, на котором, как на аптечной склянке, можно начертать крупными, предостерегающими буквами жуткую надпись: «яд», караванными тропами среди барханов, где слушают неторопливо струящиеся токи и аскетически сдержанные отзвуки темноликого, густо-морщинистого, отрешённо-седого суфийского времени замершие, как заворожённые, вытаращившие круглые, напряжённо-блестящие, беззащитные, нежные глазки и высунувшие, конечно же, от усердия и повышенного, удесятерённого внимания, — (ну прямо как первоклашки на занятиях в провинциальной, окраинной, краснокирпичной школе, представляющейся им несомненным храмом наук и привычной, давно обжитою обителью ещё каких-то, особенных. дополнительных, а может, и самых важных, существующих параллельно, независимо от уроков, пока ещё только чуемых, с волнением ожидаемых, но в будущем, нет, уже вскоре, буквально завтра, сегодня, готовых сойти к ним буйной, неудержимой лавиной откуда-то сверху, с неба, откуда-то снизу и сбоку, из толкотни коридорной, из перепалки дворовой, из уличных игр и сборищ, жизненно-верных, взвешенно-точных, необычайных знаний, или, что куда ближе ко всей этой экзотической географии, — как прилежные, покорно-послушные, наизусть затверживающие суры Корана, круглоголовые, медовоглазые, скуластые ученики в тихом, просторном, чисто убранном, гулком, кое-где наспех пронизанном залетающими иногда в небольшие, глубоко прорезанные в толще белых стен, высоко расположенные над уровнем пола окна с цветными стёклами, наискось падающими и тут же исчезающими солнечными лучами, здании медресе), — узкие, влажно-розовые, быстро трепещущие язычки, — будто бы всем знакомые, виданные не единожды, а получше присмотришься — вроде и непонятные, и не совсем земные, в общем-то удивительные — чьи же они? — создания — серые, бурые, дымчатые, желтовато-зелёные ящерицы, упирающиеся в зыбкую почву всеми четырьмя широко раскинутыми и словно лениво-расслабленными, но, при необходимости, при первом признаке опасности, как по тревоге, мгновенно напрягающимися, готовыми к действию, очень цепкими, даже ухватистыми, проворно семенящими в распластанном, приземлённом, вихляющем, петлистом беге, надёжными и выносливыми лапками, а ещё, в придачу к этим привычным точкам опоры, и вытянутым от защищённого жёстким панцирем хребта, заострённым, как веретено, и резко сужающимся к самому кончику, пружинистым, эластичным, хочется сказать — имеющим некоторое отношение к музыке, и действительно, именно музыкальным, будто бы дирижирующим улавливаемой в неведомых нам, но им-то давно известных измерениях и пространствах, пробивающейся из немыслимых глубин, долетающей с непостижных уму высот, сквозь любые преграды, вот сюда, к ним, извечной мелодией бытия — нет, всё-таки сплетённой из множества мелодий, всеобщей, извечной музыкой сущего, — покачивающимся в такт этим космическим ритмам, вибрирующим, импульсивным, антеннообразным хвостом, по которому, от кончика к основанию, а потом и вдоль по хребту, и дальше, к приподнятой, маленькой головке, высунувшейся, кажется, как на старинной гравюре, в случайно обнаруженную прореху в плотной небесной тверди, за край этой не столь уж прочной оболочки, и глядящей изумлённо и ошарашенно куда-то туда, прямо в разверстую, умопомрачительную бездну, накатывающимися с разной амплитудой их колебаний волнами проходят принимаемые извне сигналы, реальными или гипотетическими — кому уж как представляется это, кто уж как привык судить об этом, на свой, разумеется, салтык, — но, без сомнения, огромными, впечатляющими кусками, с размахом выкроенными фрагментами коренной, видавшей виды, материковой суши, — суши, где действительно сухо, как в сушилке, жарко, как в печке, пусто, как на ещё не заполненном строками листе изжелта-серой, старой, завалявшейся под столом бумаги, за неимением другой найденной и пущенной в ход, — суши, Великой Суши, где замирают и пребывают в смятении чьи-нибудь души, где голоса вдруг становятся тише и глуше, где в распоясавшейся, безобразной, самонадеянной пустоте, сухорукой и колченогой, но сжимающей бедное сердце, то в жар, то в холод бросающей, геометрически чёткой, с плоскостями, углами, овалами, концентрическими окружностями, еле видимыми пунктирами птичьих мечущихся следов, — нет, посреди мировой пустоты, не иначе! — насторожены, вблизи и вдали, чьи-то чуткие уши, где шуршат в потёмках коварные змеи и прочие наземные твари, называемые в просторечии, обобщённо, скопом, гадами ползучими, где колючим растениям надоело отбрасывать в сторону свою малопригодную для чьего-нибудь отдыха, невесёлую, квёлую, невесомую тень, пересохшими колодцами, — нет в них воды, нет, и не ищите напрасно — сухость и пустота нынче живут в них, заунывными песнопениями — как разматываемый клубок, нить из которого тянется прямо в марево и пропадает в нём, или точно вращение скрипучих колёс кочевой одинокой повозки, или словно янтарные чётки, век за веком перебираемые в чьих-то скрюченных пальцах, напоминающих буквы многих восточных алфавитов, да и вообще указующих из своей отдалённой от всех, полупризрачной, полуреальной страны созерцающих, ведающих и поющих — на крюкастые, зигзагообразные, скруглённые, переплетающиеся, иногда будто нарезанные какими-то волшебными ножницами прямо из лунного диска, иногда похожие на движение создающих сменяющиеся, соскальзывающие с подсвеченного экрана, гротесковые, шаржированные образы, шарнирных, бескостных рук актёра в театре теней, все эти, все, и старинные, и теперешние, и грядущие, вездесущие агарянские письмена, песнопениями — проницаниями, набегами бедуинов, столь картинно возникающих в синих своих одеждах на желтовато-оранжевом, посверкивающем кристалликами кварца, равномерно распределившем в анфиладной перспективе все основные тона и оттенки цветов, навсегда, может померещиться, соединившем в себе, слившем весеннее равноденствие с осенним, чтобы продолжительность дня и ночи были одинаковы, закоснелом в упрямстве и ереси фоне сплошных, безучастных ко всему вопиющему о помощи, молящему о пощаде, взывающему к разуму, безответных, безмолвных, песчаных, рассыпчатых далей, оголтелыми скачками в непроглядной ночной темноте, потому что пора, потому что в движении — жизнь, и никто не догонит, и хватятся поздно, по счастью, и успеем уйти от беды, от погони, а там рассветёт, и поднимется день, и рассеются тучи, и развеется всё, что мешало спокойно дышать, неизбежными битвами с горячащими вороных коней арабами, невообразимой, отчаянной кипенью, расширяющейся от центра, от невидимой точки, от места столкновения, расползающимися, всхрапывающими, всхлипывающими, вскрикивающими, стонущими, кличущими, живыми, множащимися кругами, разбухающей, жуткой, кровавой, разгулявшейся мешаниной человеческих тел во всех возможных положениях, взлетающих, как на качелях, кружащихся, словно на карусели, рвущихся только вперёд, отшатывающихся назад, наклоняющихся к земле, кренящихся в развевающихся плащах, точно тонущие корабли, падающих наземь, как подбитые в лёт, большие, растрёпанные птицы, волочащих изорванные знамёна, будто израненные крылья, невозможностью вырваться из бурления, затянувшего всех и вся в клокочущую воронку, из нагнетания диких страстей, из всё растущей, увеличивающейся, поднимающейся всё вверх и вверх, хотя куда уж дальше, казалось бы, из гипертрофированной, в геометрической прогрессии возрастающей, всеобщей одержимости сражением, со сверкающими на полуприкрытом сумбурными, рваными, неравномерно, косматыми взрывами, вздымающимися облаками поднятой пыли, раскалённом полдневном солнце, выкаченными из-под слезящихся век, разбухшими, вздувшимися белками тёмных миндалевидных глаз, оскаленными, уже не поймёшь, чьими, лошадиными ли, человеческими ли, хищно выпяченными ли, плотно сжатыми ли зубами, слепящими, прицельно поднятыми, с маху разящими, изогнутыми молниями ощущаемыми, взлетающими и опускающимися, опускающимися и взлетающими, вовлечёнными в нарастающий темп этого повального безумия, в нагнетание бреда, в столкновение двух полярных сил, сошедшихся лицом к лицу, высекших этот буйный огонь, этот всепожирающий пламень, в языческом упоении происходящим пляшущими над головами, отточенными клинками, небывалым сумбуром и отчаянным натиском, дерзким вызовом гибели, с бросившейся в голову, обжигающей мозг и глаза, хмельной, клокочущей кровью, призывно звенящей в висках, жаждущей вражеской крови, порождающей новую кровь, открывающей мистическим узким ключом хлещущую в помутневший песок, исполинскую кровь, с тем обретаемым вдруг в гипнотическом единении, в чётком делении на чужих и своих, в безоговорочном подчинении кровожадному богу войны, редкостным общим бесстрашием, что вывозит, за волосы вытаскивает из адской круговерти, с отрезвлением, наступающим постепенно, с осознанием происшедшего, запоздалым и грустным, с новой верой в удачу свою и спасение на небесах, валкой поступью невозмутимых верблюдов, переносящих на своих чуть покачивающихся в такт монотонным шагам, натруженных, но выносливых, крепких горбах, неизвестно куда и зачем, так, на зов новизны впереди, племена и народы, чёрным камнем Каабы с его магнетическим притяжением для умов и сердец на просторах азийских и прочих, Меккой с её мечетями, средоточием силы Востока, паломничеством в белых одеждах, дервишеством в лохмотьях, дорожными посохами, постами, празднествами и пиршествами, Дамаском, надевающим вечерами, с неохотой, лишь по привычке, надоевшую маску созерцания и смирения, Тигром и Евфратом с тростниковыми лодками, с глинистыми берегами, всем тем памятным и доселе и живущим в крови Междуречьем, той прародиной русов, сынов леопарда, откуда когда-то они разбрелись по земле — и куда, в частности, на реку Тигр, называвшуюся ранее Ху, как и один из богов, о чём говорит ведическая традиция, по сохранившемуся в русском языке древнейшему фаллическому обычаю, который, надо полагать, останется и в отдалённейшем будущем, покуда жив сам язык, посылают потомки сынов леопарда с превеликой охотой всех, без особого разбора, — таковы и прапамять, и сила привычки, и врождённое уважение к предкам: а иди-ка ты, братец, туда — уж они там с тобой разберутся, Гаруном аль Рашидом, переодетым, вышедшим к людям, никем не узнанным, одиноко бредущим в шумной толпе, и вообще многим, если не всем, подлинным, подолгу, иногда и веками, не замечаемым почему-то людьми, Багдадом — с именем — кто его знает? — идущим, быть может, от выражения «Бог даст», или «Бог дал», Богом даденным, как и Феодосия, Богом дарованным городом, где с минаретов, как бы гладко обструганных и высоченных, как воткнутые в раскалённую почву копья воинов-великанов, или, вполне вероятно, что и джиннов, ибо сказка и явь здесь давно уж слились воедино, перекликаются гортанными голосами неустанно славящие Аллаха, неугомонные, словно коктебельские петухи, возвещающие за окном, по соседству, о приближении солнечного своего Божества, забравшиеся так высоко, чтобы ближе быть к небесам, то и дело, как по часам, заводящие одержимо и громко, чтобы всем было слышно, свою хвалебную песнь, устроившиеся там, наверху, как певчие птицы на ветках или в неразличимых с земли, скрытых от глаз гнёздах, уже не мыслящие себя вне нахождения в поднебесном просторе, не представляющие жизни своей без этой головокружительной, столь властно притягивающей, призывающей их к себе высоты, не просто желанные гости в заоблачье, но, скорее, давнишние жители осиянного поднебесья, вдохновенные муэдзины, чернью и серебром прохладной, тихо струящейся полночной воды, грустными вздохами запертых в полностью укомплектованных гаремах суровых властителей, изолированных от внешнего мира с его соблазнами и новостями, собранных отовсюду, куда только простиралась длинная и хваткая рука Востока, со всего света, по узаконенной прихоти, как для диковинной коллекции, или даже впрок, чтобы потом, при надобности, далеко не искать, светловолосых и яснооких красавиц в чадрах и шальварах, тончайшими запахами ароматических масел и благовонных курений, притираний, древесных смол, розовых лепестков, разлетающихся с тихо веющим ветерком по дремотным окрестным садам, незаметно и плавно, бесшумно, покорно упадающих вниз, осыпающихся на утрамбованные дорожки и лежащих на них многоцветными, лёгкими, разрастающимися созвездиями, или, может быть, россыпями не таящихся от людей незабвенных воспоминаний, доставаемых с густо встающих, колючих кустов, собираемых с муками, с болью, с исколотыми о защитные, ранящие шипы окровавленными руками, — но скажите мне, разве без боли возможны красота и любовь на земле, кальянным, сквозь воду прошедшим, охлаждённым, очищенным, пряным дымком, шаткими, зыблющимися волокнами, синеватыми струйками, невесомыми кольцами, то густеющими, нарастающими, то редеющими, растворяющимися слоями прихотливо и медленно стелющимся в затенённых, пустынных покоях, в тишине, в отрешённости от мирской суеты, конопляными дикорастущими зарослями, по степям, по холмам растянувшимися на безлюдье, их стеблями в зябкой росе, и с поспешностью собранными, целыми пригоршнями нетерпеливо швыряемыми на раскалённые сковороды, семенами, чтобы, как степняки в старину, раздувая дрожащие ноздри, жадно вдыхать их наркотический пар,

опийными маками, с их упругими, умело надрезанными остро отточенными фасками особых ножей, выпустившими клейкие капли мутно-белёсого, терпко-дурманного молочка, покорно кивающими из полудремоты постепенно ссыхающимися, старческими головками,

серными банями, после посещения которых исчезает куда-то волосяной покров на теле, ритуальными омовениями, девическими купаниями, полноводными водоёмами,

         целебными бальзамами, полезными для здоровья, чудодейственными мазями, носорожьим, добытым в Африке, чрезвычайно ценимым рогом — и редчайшим, таинственным, легендарным корнем мандрагоры, драгоценным жень-шенем из дальневосточных лесов, из Китая, почитаемым исстари, странным растением с разветвлённым, изогнутым корнем, очертаниями своими слишком напоминающим человеческую фигуру, и высокогорным, памирским, до сих пор задающим загадки, вязким, чёрно-коричневым, плотным смолистым веществом с многовёрстных вершин и с трудом достигаемых скал — мумиём, в самом деле универсальным, от любых недугов, спасительным средством, воспетым ещё Авиценной,

всевозможными, на все случаи жизни, снадобьями, большей частью нам неизвестными, названия которых, подобно отшлифованным водой камешкам, перекатывающимся по дну быстротекущих рек, так и катятся, так и движутся в руслах арабской, фарсийской и прочих речей, для нас же — словно какой-то одной, обобщённо-восточной, пленительной речи,

ну и, само собой, вкусовыми, приятными всем ощущениями —

кофе «Арабика», прежде всего, и другими сортами кофе, этими тёмно-коричневыми, с матовым, сдержанным и всё же чуть-чуть глянцевитым, но не вульгарным, а мягким, неброским блеском, растительно-коричневыми, естественно-коричневыми, хочется сказать — карими, как женские глаза, как великое множество этих глаз, молча глядящих, вопрошающих, ждущих, — но нет, они другого всё-таки цвета, как бы с подголоском коричневого, с каким-то недосказанным тоном, и отсюда их загадочность, — зёрнами, приятными на ощупь, вначале безотказно действующими на обоняние, возбуждающими его, а потом, будучи превращёнными в напиток, бодрящий, крепкий, вкуснейший, в напиток, выпиваемый маленькими глотками, в тот напиток, пьют который не лихорадочно его глотая, торопясь, обжигаясь, а неспешно, смакуя, вкушая его, — за беседой ли, в одиночестве ли, — потому что вот так и надо, — и везде он уместен, и всегда он приятен, и до чего ж он хорош, — дарящими нам энергию, жизненную, столь нужную, — просто так, чтоб хватило на всех, потому что её в них с избытком,

чаем, — ну конечно же, чаем, — индийским, цейлонским, китайским, турецким, — каким там ещё? — не только ведь тем, со слоном, из недавних времён, — а может, из давних, — поди разберись в них, — из жизни, когда он спасеньем казался в скитаньях моих, подмогою в бедах, — тогда я души в нём не чаял, — не только ведь этим, что нынче стоит на столе, пусть он и получше, — я всё понимаю, — и всё же тоскую о том, погрубее, попроще, — лишь в нём осталось былое и привкус его горьковатый, — мы выжили с ним — и его мы теперь величаем, а годы идут чередою — с трудами да чаем, — чёрным байховым, больше для нас привычным, более нам подходящим, потому что привычка — вторая натура, так у нас говорят, и зелёным, с кислинкой, со своей, так сказать, изюминкой, приходящим на помощь нам летом, в жару, — только жаль, вспоминаем о нём не всегда, а лишь изредка, — надо бы чаще, терпким, вяжущим, даже таким, от которого челюсти сводит, — но и нежным, помягче, полегче, чтобы помнить его аромат, мелким и крупнолистным, бархатистым, гранулированным, любым, — все чаи хороши, — собранным — каждый листочек — только вручную, хранящим солнечное сиянье, Дух Востока и взгляд — сразу на все четыре стороны света, — сразу Путь увидавший в мире, свой осознавший Дом, свежим — да, только свежим, категорично свежим, ультимативно свежим — и никаким иным, свежим — значит, с блаженством дружным, причастным к тайнам — тем, приоткрытым всё же, чтобы тянуться к ним, — заваренным — лишь умело, с подлинною любовью, залитым бьющим горячим ключом кипятком, лучше всего — вскипячённой родниковой водой, чаем, настоявшимся в фаянсовом чайнике, удобном, не большом и не маленьком, а таком, какой всегда чувствуешь не как вещь, а как живое существо, чувствуешь — и понимаешь: вот он, именно этот, а не другой какой-нибудь, твой, и надолго, — с ним тебе дни коротать, и привыкай к тому, что он-то и есть твой друг, — чаем, разлитым в широкие тонкостенные чашки, если гость навестит случайный — и беседуешь с ним вдвоём, но чаще — налитым только в одну твою старую чашку, спасительным в небывалом затворничестве твоём, душистым, дымящимся, смуглым, золотистым, божественным, дивным, продлевающим годы земные, спутником в грустной судьбе, полным силы, дающим силу, солнечное сиянье в твои вливающим жилы, — то-то светло тебе! — пьёшь его, пробуждаясь, радуясь, наслаждаясь, двигаясь, улыбаясь, пьёшь — и хочется жить,

виноградными, плотно сбитыми, по-хорошему, от природы, как-то разумно, а не преувеличенно крупными, словно породистыми, прекрасно осознающими эту свою породу, но не выпячивающими её, не подчёркивающими её при любом подходящем случае, а просто всегда и всюду помнящими о ней, подразумевающими её в своём существовании, каково бы оно ни было, несущими её как некий знак отмеченности, наделённости чем-то особенным, как ни крути, неизменно выделяющим из общего ряда, незаметно переводящим в другое, более привилегированное сословие, поскольку и она, эта порода, говорит сама за себя, так уж всё складывается, и приходится с этим считаться, и приятно всё-таки, хоть, наверное, и непросто, быть родовитыми, с родословной, до какого-то там отдалённого, скрытого в пресловутом тумане времён колена, до какого-нибудь выглядывающего из прошлого растительного завитка на генеалогическом древе, до предка, от которого род их берёт своё начало, очень ладными, другого слова не подберёшь, никогда не расхлябанными, не расхристанными, этого они и допустить-то сроду бы не посмели, но привычно подтянутыми, даже молодцеватыми, все как на подбор, одна к одной, радующими глаз, вызывающими одобрение, а то и любование ими, — вот-вот, это верное ощущение, — любование породой, без ущербности — откуда бы ей взяться, без изъянов — они решительно исключены, как и вообще всяческие дефекты, изломы, проявления болезненности, униженности кем-то, ущемлённости чем-нибудь, да и вообще всяческого нездоровья, — физического ли, душевного ли, — почему-то применительно к ним именно это хочется сказать, аккуратными какими-то — потому что это для них в порядке вещей и само собою подразумевается, собранными — потому что свои среди своих, в своём сословии, складными — потому что опять-таки порода, по-своему гармоничными, — да, пожалуй, словно с тщательно обдуманными кем-то и удачно воплощёнными внешним, несколько декоративным, правда, но это простительно, это входило в задачу, видом, виртуозным рисунком, задним планом, освещением, перспективой, с чистой, поскольку к носителям света не прилипает мирская грязь, достаточно смелой, внутренне благородной соразмерностью всех частей целого и любых, включая мельчайшие, деталей, пропитанными всё тем же всесильным, всевластным солнцем, налитыми отчётливо различаемым сквозь тонкую, но прочную, полупрозрачную кожуру, если это белый сорт винограда, и угадываемым сквозь запотевшую, иссиза-лиловую, смутно-туманную кожуру, если это чёрный виноград, сладчайшим, чистейшим, вкуснейшим соком, неторопливо, со знанием своего дела и своего срока, вплоть до той с нетерпением ожидаемой всеми поры, когда всё будет готово, не суетно, а спокойно, с каким-то покоряющим окружающих, врождённым достоинством, что ли, с полнейшим и трезвейшим осознанием всей значительности творимого ими действа, — да, конечно же, действа, потому что есть во всём этом что-то от живописи, с её волшебной непредсказуемостью, с её поступательностью в сосредоточенном на одной цели движении, в развитии картины от подмалёвка к законченному произведению, — и от театра, с его зрелищностью, тесно связанной с развитием событий на сцене, с действием, с метаморфозами зрительных образов, — и так неловко выражаться казённо и наукообразно: процесса созревания, — так это режет слух, лучше уж говорить торжественным, одически приподнятым языком: создания, творения, — дозревающими гроздьями, тяжёлыми, пышными, барочными, иногда просто-таки величественными каскадами свисающими — будто бы нисходящими к нам — с жилистых, сухопарых, раскидистых лоз, явленными среди слегка запылённых, но не утративших от этого своего первоначального цвета, как-то осмысленно, упрямо тёмно-зелёных, в своей верности единожды взятому тону восхитительно стойких, бережливо и ревностно прикрывающих их от всех возможных невзгод своими большими и мягкими ладонями, пронизанных всепроникающими солнечными лучами, просвеченных, как рентгеном, светом каждого прожитого дня, проверенных на прочность, широкозвёздчатых листьев,

тающим во рту, липким, тягучим, с белым, клейким соком внутри совершенно зелёных вначале, потом зеленовато-бурых, потом буро-лиловых плодов, свисающих с низко, до самой земли, наклонившихся, легко сгибающихся, но и пружинящих, покачивающихся на весу, вытянутых от ствола в самые разные стороны, длинных ветвей, как мягонькие, чуть сморщенные мешочки со сладким и сочным содержимым, инжиром — смоквой, библейской смоковницей, инжиром, чьё огромное дерево, так любящее влагу, разрослось, раскинулось вширь, вытянулось ввысь, встало перед моим домом, как восточный город, — целый город, с многолюдьем крупно вырезанных листьев и бесчисленных, разного возраста, мал-мала меньше кое-где, а кое-где и уже подрастающих, а то и просто величиной с небольшую грушу, везде, где только возможно было, пристроившихся, пузатеньких плодов, древесный, растительный город, со сложной, причудливой архитектурой всей его многоярусной, дерзко задуманной и обретшей жизнь, прочной, устойчивой кроны, с неустанным, всегдашним, слегка приглушённым, но всё-таки явственно слышимым, обобщённым, завидно упрямым звучанием смешанных с ветром, обласканных солнечным светом его многозначных речей,

до сих пор непривычной хурмой, почему — я не знаю, как-то так получилось, — но всё у меня впереди,

шелковицей — чёрной, красной, фиолетово-розовой, белой, мелкой, средней величины и крупной, порой очень крупной, отяжелившей прогнувшиеся ветви, падающей сверху, когда проходишь под изнемогающими от чудовищного, не примитивно съедобного, иногда годящегося в пищу, но как раз в высшей степени соблазнительного, лакомого груза, уже не вздыхающими, а буквально стонущими от перенапряжения деревьями, срывающейся вниз с неумолимой неизбежностью, совершенно неожиданно и неуклюже плюхающейся на рубахи и подолы платьев, оставляя на них несмываемые, не фруктовые, а прямо-таки винные, пропитывающие и окрашивающие ткань, расползающиеся по ней въедливой, этакой закатной с багровинкой, синевой, досадные пятна, сыплющейся с глуховатым шорохом наземь и долго лежащей там, у подножья стволов, на всей обширной площади отбрасываемых кронами теней, перезревшими, уже в стадии брожения, вздувшимися, тёмными, чернотою в ночь, с тускнеющими отсветами, слипшимися, слежавшимися грудами, над которыми сначала обалдело мечутся, а потом заторможенно, вяло движутся в разогретом, застоявшемся воздухе с фруктовыми, бьющими в нос, леностно, с усилием, с натугой поднимающимися над почвой испарениями, прямо как в застоявшейся, неподвижной, зацветшей, слишком тёплой воде, несметные скопления всевозможных насекомых — изрядно захмелевших мух, непонятных и вообще неизвестно откуда берущихся крохотных мошек, лупоглазых стрекоз, пестрокрылых мотыльков, потерявших свою хвалёную злость и потому временно не опасных, жёлтых в чёрную тигровую полосочку, обескураженных ос и симпатичных, пухленьких, как детские игрушки, ну прямо как миниатюрные плюшевые медвежата, но слишком уж поднабравшихся пьяного сока, смущённо жужжащих пчёл, а на земле, не сразу различимые среди высохшей травы, в этом пиршестве участвуют, по-своему, по привычке деловито, с толком, полчища чёрных и рыжих муравьёв, непрерывно снующих взад-вперёд, организованными колоннами, маршеобразно, не теряя дорогого времени, направляющихся то к винным шелковичным залежам, то обратно к муравейникам, как заведённые, — и от завидного этого, трудолюбивого, чётко заданного ритма, в котором они перемещаются, от их мельтешения, нет, скорее налаженного, как непонятный механизм, но всё-таки живого, тварного струения вскоре начинает рябить в глазах — и ощущаешь лёгкое, но тревожащее головокружение, и поспешно отходишь в сторону, чтобы успокоиться и отдышаться,

абрикосами — золотисто-оранжевыми, и назвать их просто солнечными — это значит не то сказать, солнечными — насквозь, целиком, до малейшей клеточки, созданными, вылепленными — нет, изваянными, так лучше, — из солнечного света над землёй, из всего этого южного, восточного, тёплого, горячего колорита, из общей атмосферы, включающей в себя и воздушные потоки, привносящие желанную свежесть во всю разомлевшую округу, протянувшиеся над пестро и густо шелестящими вершинами этих благостных, радостных по своей сущности деревьев, с вытянутыми вверх и немного в стороны, разветвлёнными, как невероятные трёхсвешники, пятисвешники, слегка изогнутыми стволами, с ветвями, иногда кажущимися несколько изломанными в их очертаниях, даже корявыми, покрытыми шероховатой, коричневато-серой корой, — но нет, впечатление обманчиво, и ветви праздничны и достаточно крепки, чтобы нести свой груз — тысячи маленьких солнышек, сияющих в кронах, и кроны полны спелой силы, и звучание листьев на ветру, сам тон их — несколько торжественно приподняты, без всякого, впрочем, совершенно ненужного, пафоса — или, тем паче, гордыни, — зачем это им? — они и так хороши, сами по себе, вот такие, как есть, ведущие себя естественно и просто, крепко стоящие на своей земле, хотя и неожиданно-порывистые, воздушно-взлетающие, что, пожалуй, свидетельствует о романтической, вольнолюбивой настроенности их широкой, отчасти мятежной, древесной души, и хлопотливая зелень листвы так органична и так выразительна рядом с плодами — спелыми, сочными, брызжущими соком, исходящими соком, перенасыщенными соком, — вот какими спелыми, по акварельной, китайской желтизне кожуры даже усеянными, будто бы чьей-то весёлой, размашистой кистью, за один приём, а ла прима, нарисованными, с маху, с вырвавшимся из-под контроля разума, детским отчаянным озорством, — эх, была не была! — сбрызнутыми, — и, надо заметить, что этот чисто интуитивный художнический ход пошёл только на пользу произведению, — алыми и бордовыми пятнышками, подрумяненными, как аппетитные булочки, плотненькими бочками своими так и играющими, так и соблазняющими — надкусить, попробовать, — и вот пробуешь — и ахаешь: до чего ж вкусны! — и всё вокруг, ну совершенно всё — все окрестные сады, разросшиеся, как на дрожжах, до такой степени, что вроде бы дальше уже и некуда, а они растут и растут, вовремя напившиеся вволю дождевой воды, да и без того щедро поливаемые заботливыми хозяевами, тенистые, пышные, поражающие своей ухоженной, здоровой, издалека заметной красотой, наглядно демонстрирующие все возможные оттенки и вариации зелёного цвета, все мыслимые и немыслимые результаты ухода за ними, доброй заботы о них, полнокровные, налитые жизненными соками, не впустую проводящие тёплые месяцы длинного и привычного им своей кругообразной цикличностью года, в котором им всякое ещё предстоит, но по-своему честно и добросовестно работающие, плодоносящие, дружные с людьми и нужные людям, — все улицы, густо, до самых краёв, да и выше краёв, заросшие всевозможной, изобильнейшей растительностью, — всем, что Бог дал, — а дал Он многое, — заросшие всем без разбору, всем сразу, всем вперемешку — фруктовыми деревьями, которым уже давно и счёт потерян, до того их много, самых разных видов и сортов, растущими привольно и с каким-то хорошим азартом — вот, мол, раз вся садовая флора столь хороша и пышна, то отчего же и нам не показать себя людям с лучшей стороны, не утвердить себя в их глазах решительно и бесповоротно? — мало ли на что мы, уличные, ещё способны! — чувствующими себя здесь вполне уютно и очень даже на месте, то есть просто дома, — ну и прочими, разумеется, деревьями и растениями — тополями — любимыми с детства, дорогими, родными, — высокими совсем особенной высотой, никакими там не длинными, не долговязыми, такого и в мыслях быть не может, но — наделёнными высотой, наделёнными — свыше, отмеченными, а потому и несущими на себе этот знак отмеченности, стоящими стройными рядами, как древесное воинство, со сдержанным, но явным достоинством, с благородством помыслов и действий, которые так и чувствуются при взгляде на них, с удивительной органичностью и гармоничностью всех их ясных, твёрдо и нежно прорисованных очертаний, на земле утвердившимися, в небосвод уходящими, пирамидальными, раинами, перекликающимися, как в дозоре, протяжно и раскатисто, задумчиво и чутко шумящими поднебесными своими вершинами, — и кто его знает, кто скажет сейчас, какие думы некогда передумал под ними козак Мамай, возвратившийся на родину из похода, решивший хоть немного передохнуть с дороги, расседлавший своего белого боевого коня и пустивший пастись его неподалёку, на свежей зелёной траве, а сам усевшийся, скрестив ноги, под старым тополем, взявший в руки любимую кобзу, тихо тронувший струны и что-то запевший вполголоса, запевший так, для себя, для души, низко склонивший на широкую, приоткрытую распахнувшимся воротом сорочки, сплошь покрытую шрамами грудь крупную бритую голову со свисающей прямо к перебираемым струнам, уже сивой чуприной, со сверкающей в ухе серьгой, отрешившийся разом и от жизни мирской, непростой и опасной, и от всякой житейской всячины, донимавшей его по ночам, сосредоточившийся на негромкой и грустной песне своей, живущий сызнова ею, весь преобразившийся вдруг, просветлённый, изменившийся вдруг в лице, что-то прозревший в грядущем, так, что из карих, полуприкрытых очей выкатились незаметно две скупые слезинки, потекли по скуластым, загорелым щекам и застряли на полпути в длинных, двумя волнистыми ручейками стекающих вниз, ещё тёмных усах, и вновь отозвались этим невольным, никому не видимым слезам бывалого воина, степного русского кшатрия, под рукой его чуткие струны, — да, это он, тот самый легендарный козак Мамай, с народных наивных картинок, изображение которого так разительно похоже на изображения Будды, происходившего, впрочем, тоже из древнерусского, сакского рода Гаутама, или, что ещё точнее и звучит совсем по-южно-русски, как некоторые старинные фамилии, родовые прозвища у нас на Украине, где в речи выжило наше прошлое, — Готама, — но не только раинами, но и могучими осокорами с беловатой, матовой корой, на которой влюблённые любят почему-то вырезать имена свои и пронзённые стрелами сердца, осокорами, величественной ратью в доспехах ветвей и листьев дружно вставшими за рекой, словно остановившимися, чтобы полюбоваться простором, — и серебристыми, беспечно шумящими на ветерке пульсирующей, поигрывающей то слепяще блещущей под солнцем, стоящим в зените, то прерывисто и тускловато отсвечивающей на закате изнанкой, чуть растрёпанной, а иногда и изрядно взлохмаченной, ни при каких обстоятельствах не унывающей, оптимистичной, никогда не теряющей присутствия духа, звонкой листвой, — да и теми, широченными в обхвате, ширококронными, кряжистыми, наводняющими всю округу белым, чрезмерным, бессонным, одержимо летящим куда-то вперёд и вперёд, будоражащим наше сознание и смущающим души, застилающим дали, повсюду кружащимся пухом, — грецкими орехами — великанами, исполинами, прочными корнями глубоко ушедшими в родимую почву, мощными стволами вытянувшимися к родному небу, крепкими и раскидистыми ветвями охватившими воздух, которым они окружены, как прозрачный огромнейший шар, дышащими этим воздухом всею грудью, широко и ритмично вздымающейся, всеми неспешно шелестящими, пахучими листьями, всеми необъятными кронами, усыпанными зреющими в светло-зелёной, с белыми пятнышками, пачкающей руки, если её потереть, тугой кожуре, медленно и упрямо твердеющими плодами, — каштанами, весной зажигающими на ветвях воспалённо горящие сквозь волокнистые сумерки, восковые, прозрачные, белые свечи, да так и стоящими с ними, долго не сгорающими свечами, словно держа их в руках, на весу, отчего создаётся иллюзия религиозного шествия или молебна, а летом таинственно-тенистыми, сонными, осенью же — экзальтированными, даже фанатичными в своём единстве, братстве, на что-то небывалое вдруг решившимися, словно проходящими сквозь пламя, — акациями — заполняющими города и веси уводящим в заоблачье, навевающим сладкие грёзы, томящим и ранящим запахом белых и розоватых скоплений волшебных цветов, движущихся, чуть покачивающихся наверху ниспадающими кистями, средь ажурных, дробно вырезанных листьев, с их воздушными просветами и неожиданными сгущениями, кажущихся в потёмках свисающими с изумрудно-синеющей высоты, налитыми розовой кровью белками чьих-то бесчисленных, вовсе не спящих глаз, — и лишь потом, приглядевшись, различаешь поджарые, жилистые тела их стволов, и сухопарые, узкие ветки с оттопыренными колючками, но сфокусировать зрение не удаётся, и всё расплывается вновь, становясь беспокойным виденьем, уже наважденьем, только повеет в лицо твоё сомнамбулическим их ароматом, — кустами сирени, уже отцветшей, и жасмина, ещё цветущего, из синеватой, прохладной тени, из пахнущей пряно и томно, густо-зелёной, влекущей к себе глубины словно окликающего тебя влажно-белыми лепестками затаившихся там, внутри, но желающих всё-таки пообщаться с прохожими, любопытных, застенчивых, свежих цветов, — розами — вьющимися, белыми и красными, трепетными мазками разбросанными у стен, и приземистыми, аккуратно подрезанными, и разросшимися древообразными кущами, всегда непредвиденными и неповторимыми, и взгляд на них — это взгляд на чудо, и каждый шаг к ним — это шаг к изумлению, и радостно сердцу с ними, чайными, белесовато-розовыми, и пунцовыми, крупными, такими в точности, как изображают их на жостовских подносах и на женских платках, и карминными, в которых есть что-то от Кармен и от музыки Бизе, алыми, фосфоресцирующими в часы предвечерья, жёлтыми, словно из расплавленного золота, чёрными, цыганскими, блоковскими, розами-вздохами, розами-всплесками, розами-взмахами, самыми разными, сказочными и живыми, — первобытными, непроходимыми зарослями бузины, прямо-таки прущими из почвы вверх и в стороны, натуральными джунглями, с резко пахнущими цветами, которые позже, незаметно для всех, станут ягодами, — вязами, хватающими струйки ветра в пригоршни, машущими кому-то с высоты подвижными, порывисто взлетающими руками, — и клёнами, которым далеко ещё до той прохладной и грустной поры, когда их пятипалые, желтовато-лимонные, нежно-алые, розовато-багровые листья закружатся вверху, полетят неизвестно куда, оторвавшись навек от ветвей, захрустят под ногами, — вербами, плавными полукружьями, плотно сгущёнными сферами нарастающими, возвышающимися над стоячей и над проточной водой, узколистными тонкими веточками, нависающими над речною прохладой, теребящими водную гладь, вербами — древесными арфами с туго натянутыми и частично оборванными струнами, непрерывно звучащими в заповедной глуши и тиши, — дикими маслинами, лохом, сразу же за дворами и огородами, на холмах, на прибрежных склонах их, начинающимися и продолжающимися долго, настолько долго, насколько хватит взгляда, чтобы окинуть, охватить, да просто более-менее представить себе степное пространство, стойкими, гибкими, цепко держащимися за место своё под луной и под солнцем. невероятно упрямыми зарослями, с их струящимся, плещущимся лиственным серебром, со свисающими с невысоких ветвей, как позванивающие подвески, небольшими, изящными кистями продолговатых, сухоньких ягод, словно усыпанных звёздной пыльцой, — диким виноградом, тянущимся густо-зелёными волнами вдоль оград, перехлёстывающим через них, распространяющимся всё дальше и выше, покуда не поднимется перед тобой упружистою, сплошною стеной, даже неким зданием, цветущим, переполненным органным, слаженным гулом тружениц-пчёл, — и хмелем, с которым справиться невозможно, так он живуч, и всюду проникнет, появится там, где не ждали, уцепится за опору, вымахает в вышину — а потом и украсится невесомыми жёлтыми шишечками, — похожими на пагоды мальвами, с подслеповато-заспанными цветами, с вертикалями крепких стеблей, вокруг которых ярусами расположены широко и лениво раскинутые, жестковатые, лопушистые листья, — разнообразнейшими цветами — нет возможности их перечислить! — какие только прижились и освоились здесь, где за сплошными, сплошь зелёными, сплошь живыми зарослями, как за осуществлёнными чьими-то замыслами, за бесконечными порослями, как за чьими-то добрыми помыслами, за растительными сгущениями и нарастаниями, за этим ликующим торжеством абсолютно всего, что жаждет и может расти, за этими выплесками безудержной, свежей энергии, за этими ливнями зелени, буйными и размашистыми, проглядывают кое-где белёные стены домов и черепичные, красновато-оранжевые, словно чешуйчатые, их кровли, крашеные заборы с приоткрытыми калитками, деревянные скамейки, крылечки с жестяными навесами, да и прочие, всяческие, хорошо знакомые приметы человеческого жилья, почти растворившегося в растительном царстве, — разве что медленно текущие на юг реки с невообразимо заросшими, то покатыми, то крутыми, а то и почти отвесно вздымающимися, скалистыми берегами, с переброшенными через них, кое-где, как придётся, кажущимися нитяными, раскачивающимися, лёгонькими, как гусиные пёрышки, проводящие чернилами по бумаге тонкие, но с нажимом, относительно ровные линии, чередующимися нечасто, сменяющими один другого с неохотой, постепенно теряющимися, растворяющимися в обволакиваемой ненавязчивой, скромной, но не исчезающей насовсем, лиловатой, расплавленной дымкой, сужающейся, словно сощурившейся, перспективе, неустойчивыми и, быть может, ненадёжными, но пока что связующими что-нибудь с чем-нибудь, соединяющими кого-нибудь с кем-нибудь, и поэтому нужными всем, старенькими мостами, ещё как-то отстаивают свои права на обособленность, на автономность, им это ещё удаётся, — а всё остальное, взгляни, — всё заречье, каждая пядь роскошного окрестного чернозёма, совершенно всё, что охватывает взгляд — заполонено, завалено, перенасыщено абрикосами, и просто девать их некуда, так их много, так богат урожай, — а они то так, то этак заманивают, и удержаться невозможно, всюду они окружают тебя, везде они рядышком, только руку протяни и сорви, — и дни твои летние так и связаны издавна с ними — то изысканно-сладкими, то с приятной горчинкой, то ну до того мягкими, что мягче вроде и не бывает, прямо расползающимися до бесформенных сгустков мякоти у тебя на ладони, то потвёрже, — и вот, будучи терпеливо разломанными на две одинаковых половинки, аккуратно разложенными на фанерных и жестяных щитах, они уже сушатся на крышах, — а детвора увлечённо разбивает их твёрдые косточки, извлекая оттуда замечательно вкусные ядрышки и лакомясь ими, — а надо всем, что составляет этот счастливый в своём изобилии, благодатный, любимейший мир, — только синее-синее, упоительно чистое, необъятное небо — да льющийся поверху, плещущий в окна, дарованный каждому солнечный свет, —

(продолжение следует)

Print Friendly, PDF & Email

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.