Владимир Алейников: ФУГА

 973 total views (from 2022/01/01),  3 views today

со срывающимися с места, оголтело кидающимися в чёрное жерло туннеля, словно торопящимися что-то наверстать, куда-то успеть, лихорадочно вздрагивающими, втянутыми в дикое скольжение по рельсам, в горизонтально вытянутой, длинной, извилистой, подсвеченной редкими огоньками темноте, туда, вперёд, к новой станции, будто к новой жизни, но и там её нет, значит — дальше и дальше, опять с нарастанием скорости, с лязгом, с механическим голосом в динамике, указывающим, поясняющим, куда прибыли и что будет чуть погодя, непрерывно сменяющимися поездами,

ФУГА

Владимир Алейников

Продолжение. Начало

…вот и думай теперь, и гадай — не бывал ли ты прежде в раю? — вновь напомнил он вдруг о себе, вновь он полон благими дарами, —

персиками — ворсистыми, иногда и пушистыми, с нежным коротким пушком, как щёчки, а то и с мягонькой, плюшевой, легко сдирающейся кожицей, с обнаруживающейся внутри, прочно залегающей, увесистой косточкой, сорт за сортом спеющими с июня по октябрь, а может, и позже, кто его знает, кто разберёт, — персиками — персиянами, забредшими к нам издалека, очень возможно, что из тех краёв, где сидит в просторном шатре, на пуховых подушках, вся в шелках, изнемогшая под нешуточной тяжестью драгоценных своих украшений, Шамаханская царица, где брови и сабли изогнуты, подобно полумесяцам, а бороды крашены хной, где на изящной, виртуозно выполненной, стилизованной миниатюре меланхоличный, прекрасный всадник на коне наилучших кровей целится из лука в убегающую лань, — персиками — вестниками того, что лето в разгаре, что будут и впереди жаркие деньки, покуда ясная, обволакивающая дали хрупким хрусталём, спокойная, уравновешенная осень не зашагает, во всей красе и прелести своей, с отрешённым русалочьим взглядом влажных зелёных глаз и загадочной, несколько лунатической улыбкой, навстречу нам,

дынями — продолговатыми, покрытыми шероховатой рябью мелко вьющихся узоров, и овальными, очень гладкими, как отполированными, и круглыми, круглейшими, большими, будто раздутыми нарочно, и совсем маленькими, смешными, и такими по величине, как две сложенные одна к одной тюбетейки, то есть примерно с детскую голову, и просто симпатичными с виду, и несомненными золотыми красавицами, и уродинами, и цирковыми лилипутшами, карлицами и великаншами, любых форм и размеров, любых оттенков желтизны, привезёнными на тележке или принесёнными с базара домой, разрезаемыми на веранде, за обеденным столом, на длинные, желательно одинаковые, но уж как выйдет, более-менее ровные, ароматно пахнущие дольки, съедаемыми тут же, с неописуемым удовольствием, и — нежнейшими, засушенными, появляющимися лишь изредка, обычно в качестве гостинцев, когда на дворе уже давно зима, разнообразно вкусными, вообще — на все вкусы, потому что их вдосталь — и вкусов, и дынь,

арбузами — полосатыми, как зебры, и темнокожими, как арапы, тоже разными, всяких видов и размеров, порой таких, что и поднять-то невозможно, знающими себе цену и знающими свою силу, постепенно, после других фруктов и овощей, которые приедаются, берущими своё, — и вот нож вонзается в крутой, но податливый бок, арбуз разламывается с хрустом, обнажая розово-красную, сахаристую мякоть, — и всё этим сказано, слов не надо, надо просто есть, и тогда испытываешь что-то вроде блаженства, а может, и само блаженство, поскольку сейчас не до выяснения, каково же охватившее тебя чувство, поскольку сам процесс поедания арбуза надо не наблюдать со стороны, а быть непосредственным его участником, — вот тогда и откроется нечто, и раблезианство, повальное и повсеместное, затянет и тебя, будь уверен, никуда ты от этого не денешься, — чтобы вспомнить потом, к весне, июль, и август, эту арбузную пору, и арбузный хруст, разносящийся по сентябрю, и дальше, покуда не начнётся листопад,—

и не из детства ли всё это? — решительно всё или чуть ли не всё, оживающее, видимое воочью, перемежающееся снами, накатывающееся, надвигающееся в наше нынешнее междувременье с его повсеместной разрухой каким-то младенчески-доверчивым, наивным, бесхитростным, предельно распахнутым всякому, избыточным и добрым изобилием? — нет ему конца-краю и в снах моих и наяву, с ним я свыкся, им я жив, и роскошь его — это вовсе не роскошь, а самая что ни на есть необходимость, простая реальность, без показухи и перебора, само естество его, сама суть. сам светлый смысл его, — то, что — было, как — было, что — должно быть, как — должно быть, и есть надежда, что всё воскреснет, воспрянет, — и что мне чьё-нибудь там недоверие, или сомнения, или ирония, и кто вообще посмеет мне что-нибудь возразить, если память сама говорит, а с ней и прапамять, и природа, с которой я сросся давно, открывается тем, что издревле содержится в ней, —

и забрезжит что-то вдали, потайную струну затронет, лимонной кислотой, апельсиновой кожурой вдруг запахнет из оконного проёма, гранатовыми зёрнами отсвечивающий закат загустеет, начнёт разливаться тягучей смолой темнота, и вот уже ночь впереди, — что же делать мне с этим лавинообразным виденьем? — хвала ему! — с ним заодно оправданность мира, оправданность каждого шага к нему, — так идёмте же вместе туда, где горлицы кличут о том, что вернётся былое, — со всем неизменным и щедрым —

тяжеловесными грушами, янтарными лампочками висящими на вытянутом к первой вечерней звезде, устойчивом дереве, как украшения на новогодней ёлке, действительно светящимися медвяными плодами, — грушами, грузно падающими вниз, разбивающимися в лепёшку, но и уцелевшими, лежащими в траве, стоящими, как матрёшки, собранными в груды, лежащими в кошёлках, возвышающимися на столах, превращаемыми в повидло, в сладкие цукаты, целёхонькими помещёнными в стеклянные большие банки, залитыми сиропом и проглядывающими оттуда, изнутри, сквозь прозрачные потные стенки, а ещё — съедаемыми тут же, на летней кухне, где идёт заготовка припасов на зиму, а ещё — разложенными бугристыми рядами на полках, в прохладных сараях, а ещё — снова спеющими, и что-то надо с ними делать, куда-то определять, — грушами — нет их краше, грушами — нет их слаще, и окосевшие осы, петлями летающие и зигзагами ползающие вокруг, могут это подтвердить, ибо — вкушали, ведают,

яблоками — каких вы вовек не видали, мажорно звучащими, только так и можно о них сказать, написанной Создателем в до-мажоре симфонией яблок, явленной во плоти их, съедобной музыкой урожая, — вон сколько их, яблок, и каждое как отдельная нота, и велик, необъятен звукоряд их, и на нотном стане окрестных садов начертана эта грандиозная партитура, — читайте с листа, играйте, или слушайте, это — для вас, — яблоками — румяными, полосатыми, жёлто-зелёными, багровобокими, розово-красными, крохотными райскими и величиной в несколько мужских кулаков, белым наливом и кальвилем снежным, антоновкой и ранетом, переизбытком расцветок, переизбытком вкуса, лёгонькими и тяжёлыми, лежащими под навесом, плавающими в бочке с водой, катящимися без золотого блюдечка под уклон, собирающимися горками в углах, поднятыми и нетронутыми, всякими, — и не яблоко ли вкусила Ева? — и степная дева преспокойно надкусывает хрустящее яблочко, и улыбается, заслоняясь от солнца загорелой до черноты, шелушащейся, крепкой рукой, — ей-то что теперь до ветхозаветных историй? — своя у неё история с яблоками, и надо с ними потрудиться, и надо ей так умудриться распорядиться с ними, чтобы некоторые, отборные, особенные, долежали на чердаке и в кладовке до весны, а то и до нового лета,

неприхотливой, произрастающей везде и всюду, везде приживающейся, необычайно выносливой, всегда плодоносной, рясной алычой — иногда маленькой, с крупную вишню, но чаще — средней величины, мясистой, с прохладной кислинкой, но сладкой, конечно, и реже — преувеличенно-укрупнённой, налитой, — разновидностей алычи очень много, и жаль, действительно жаль, что некоторые её недооценивают, а она — универсальна, можно сказать, — и так её ешь, свежую, и компоты из неё хоть куда, и вино, а какие соки! — такой концентрации и силы, что челюсти сводит, и хранятся они подолгу, — вот взглянул за окошко, а за ним — спелая алыча,

миндалём, вроде и совсем недавно ещё — цветущим, различаемым издалека в островками встающих садах меж оплывших, сутулых холмов, и — поди же! — уже и с орешками, — киммерийским, исконным, — сколько было его! — миндалём,

кизилом, неброскими рощицами растущим в окрестных балочках, на склонах холмов покатых, в предгорьях, в глухих уголках, — и садовым, что покрупнее и послаще, кизилом — чудом, кизилом, из которого повязавшие платками головы и опоясавшиеся фартуками, степенные женщины в затенённых, просторных дворах, без всякой излишней спешки, наоборот, со значением, со знанием дела, несколько церемонно даже, словно соблюдая старые обычаи, варят на медленном огне тягучее, вкуснейшее, изысканно-нежное варенье,

айвой, растущей почему-то обособленно, поодаль от других деревьев, никогда не сбивающейся вместе с другими в разномастную компанию, в толпу, эту свою обособленность не подчёркивающей, потому что делать это незачем, а просто ведущей себя естественно, самим своим видом будто бы говоря, что так уж всё получилось, так вышло, а коли так, то и нечего к ней приставать, о чём-то выспрашивать, судить да рядить, — ей трудиться приходится не меньше прочих, если не более, терпеливо вынашивая на ветвях свои странноватые, тяжёлые, очень твёрдые, созревающие осенью плоды, варенье из которых соперничает с кизиловым, — соперничать-то соперничает, но именно ему отдают предпочтение некоторые знатоки,

грецкими орехами, о которых уже говорилось выше, но замечу, что называются они ещё и волошскими, — изредка, с годами — всё реже, их так называют, — а чаще всего говорят о них кратко, имея в виду то, что это именно грецкие, а не другие какие-нибудь, говорят отчасти условно, зная, что их и так поймут: орехи, — и сразу видишь: вот они созрели, падают на землю и лежат там, в густейшей, почти непроницаемой тени, растрескавшиеся, с подсыхающей кожурой, из-под которой выглядывает ребристая, извилистая оболочка самих орехов, тех, какими все привыкли их видеть, оболочка, которую придётся потом разбивать, чтоб извлечь состоящие из двух смыкающихся частей, из двух продолговатых полушарий, похожих на человеческий мозг, плотно и уютно лежащие под скорлупой, чистенькие, светлые ядрышки, — и пора созревших орехов уже воспринимается людьми как очередная трудовая полоса в жизни, как новая страда, — и с каждым, даже небольшим, порывом ветерка орехи падают и падают, а их собирают и собирают, складывают в горки, ссыпают в мешки, чтобы потом сушить на чердаках и под навесами, их сбивают с ветвей длинными шестами, заодно сбивая и листья, и всё это, вперемешку, летит вниз, и деревья постепенно избавляются от ноши, распрямляются, встряхиваются, переводят дыхание, шелестят слегка поредевшими, но ещё полногласными, в силе, кронами, с не желающей так уж и сразу, без боя, сдаваться надвигающейся неумолимо и подходящей вплотную осени, зеленью, хотя поначалу вкрадчивая, а потом всё более въедливая, растворённая в зыбком воздухе, точно крупная соль, день за днём только крепнущая, как лекарственный горький настой, набирающаяся не напрасной крепости прохлада всё равно превратит её в желтизну, — но до этого надо ещё дожить — и думать об этом не хочется, некогда, —

и природа стоит перед нами с неким списком, с развёрнутым свитком, с грандиозным своим каталогом, в котором чего только нет, — и готова она одарить нас всем тем, чем богата, чем рада, —

весенним и летним мёдом, золотистым, янтарным, целебным,

помидорами — красными, розовыми, мелкими и огромными, выросшими в степи, на солнце, и потому — сладкими, выросшими в огородах — и потому сочными, самыми спелыми, самыми разными, жёлтыми, сливками — тоже прекрасными, помидорами — дарами, помидорами — шарами, помидорами — сферами, помидорами — живыми примерами природного изобилия, — и людские усилия по выращиванию их — оправданы, помидорами люди — обрадованы, сок томатный по улицам возят бочками, но и это окажется вскоре только цветочками, потому что зреют поздних помидоров сорта — и округа будет соком багрянистым залита, и на всех с избытком хватит помидоров, ну а с ними и довольных разговоров о запасах на зиму обильных и о тружениках местных двужильных,

огурцами — ну конечно, молодцами, — вон какими тугими, зелёными, своей спелостью и силой изумлёнными, то и дело меж плетями разветвлёнными повисающими тяжестью живой, каждый — крепок, но немного сам не свой, потому что вот сейчас его сорвут и к столу в корзинке лёгкой понесут, а за ним другой сорвут, — в конце концов, даже если очень много огурцов есть на грядках, всех их ждёт такой конец — больно вкусен каждый спелый огурец, но зато потом, весной, восстанет он из семян, а им уж имя — легион, он во множественном вырастет числе на хорошей чернозёмной земле, целой ратью обернётся он зелёной, — будет съеден он, и свежий и солёный,

тыквами, срываемыми с подсохших плетей, увесистыми, поднимаемыми с усилием, доставляемыми на кухни, где из них варят кашу, где вытаскивают из разверстого их нутра семечки, сушат, жарят, лузгают, и вообще отношение к тыкве несерьёзным у нас не бывает,

синими баклажанами, на юге везде — просто синенькими, и мы-то с вами знаем, какова икра из них, а подробности опускаю,

кабачками, нарезанными дольками, поджаренными в растительном масле, с морковью, с лучком,

неподъёмной — что ни кочан — хрустко-белой капустой, оранжево-жаркой — торчком из грядки — морковью, избура-сизой — шарами хвостатыми — свёклой,

подсолнухами, с их солнечными дисками, окружёнными завихряющимися лепестками, с их вкусными семенами, называемыми кратко — семечки, и всё уже этим сказано,

кукурузой, с её метёлками, с кочанами, словно завёрнутыми, упакованными в тонкую оболочку, легко сдираемую, и вот кочаны уже варятся в самой большой кастрюле, и вот подают их на стол, и дети с восторгом разгрызают жёлтые зёрнышки,

всякими, необходимейшими в кулинарии, пряностями и специями, которые делают и запасают, всякий на свой вкус и лад,

связками перца, обжигающе-горького и сладкого, жёлтого, красного, светло-зелёного,

         гирляндами лука, золотисто-коричневого, фиолетового, синевато-сиреневого крымского, шелушащегося, крепкого, исторгающего из глаз, при разрезании луковиц, весёлые слёзы, от которых отмахиваются, как от мух, слёзы со смехом, луковые, — отсюда, может, и выражение — горе ты моё луковое,

твёрдым, едким, честным чесноком, в белой оболочке, головка к головке, спокойными рядами, лежащим на полках,

сельдереем, из которого в Древней Греции делали венки и украшали ими головы героев,

укропом, с его взметнувшимися над грядками, лёгкими венчиками, с мягоньким узорочьем не листков, а скорее оперения,

кинзой, тархуном, петрушкой,

черешнями, глянцевито поблёскивающими, розовыми, белыми, жёлтыми, красными, пропитанием для скворцов, лакомством для людей,

тёмно-красными, сочными вишнями, рясно усыпающими раздавшиеся вширь и ввысь кроны, глядящими на вас из тёмно-зелёной листвы,

сливами, сизоватыми с розовинкой, синими, дымчатыми, спелой тяжестью своей прогибающими плетёные корзины,

смородиной, красной, чёрной и жёлтой, листья и череночки которой хорошо ещё и подсушивать, а потом понемногу добавлять в чай и травяные сборы,

крыжовником, колючим, с ягодами, словно надувшими губы,

малиной, нежной, такой мягкой, что тает прямо в руках,

клубникой, сочной, но не очень сладкой, если солнца было недостаточно, и на редкость сладкой, если солнца было вдоволь, —

а ещё и травами, собранными в нужную пору, под молодым месяцем, выгнутое вправо лезвие которого зрительным эхом отразилось на зелёных исламских стягах, травами, природными лекарственными дарами, — мятой, мелиссой, чебрецом, лавандой, железницей — чабан-чаем, полынью — емшан-травой, ромашкой, зверобоем, чистотелом, валерьяновым корнем — кошачьей травой, спорышом, тысячелестником-деревием, цикорием, корнем солодки, подорожником, душицей, — да много их, этих трав, так удивительно много, всех и не перечислить, и все они хороши, —

и веет — с востока, с юга, из приоткрытых далей, с высей над облаками — всем, что влекло к себе, —

          Мавританией, с её навсегда загустевшими над невысокими плоскими кровлями, нескончаемо летними, без единого облачка, бирюзовыми или лазурными, беспредельными небесами, — с изнуряющим, яростным жаром полдневного солнца, разогретым яичным желтком чуть ли не растекающегося в недоступной, обречённо и грустно осознаваемой всеми как некая данность, как известная всем аксиома, леностно-трезвой, неуклонно и медленно, едва ли не изуверски, сводящей с ума, норовящей любым из возможных и невозможных способов утвердиться над миром, завлекающей властно и грозно к себе, не куда-нибудь, только к себе, и разбивающей вдрызг, этак играючи, будто шутя, но жестоко и без остатка, любые мечтания, или чаяния, или чьи-нибудь далеко заходившие планы, головоломной, несокрушимой, невосполнимой своей высоте, — с туго закрученными тюрбанами на головах редких прохожих, одетых в ярко окрашенные, свободно спадающие с покатых плеч халаты, перепоясанные пёстрыми кушаками, вышагивающих, пошаркивая мягкими подошвами, в удобных туфлях без задников, с загнутыми вверх носками, надетых прямо на босу ногу, — прохожих, старающихся идти только по теневой стороне улицы, чуть осторонь от явного пекла, вдоль сплошных, тянущихся без промежутков между ними, глухих, сознательно и твёрдо отграничивающих угадываемые за ними дворики от уличной суеты, очень высоких и длинных, отчего создаётся впечатление, что сбоку от тебя непрерывно разматывают монотонно сменяющиеся рулоны какой-то плотной, белесоватой ткани, оград с изредка попадающимися в них, наглухо закрытыми дверцами, и нечастых деревьев, может быть — финиковых пальм, отбрасывающих, как и ограды, эти вожделенные, слишком короткие, густо-лиловые тени, — прохожих, спешащих к какому-то наверняка существующему впереди, с нетерпением ожидаемому повороту, за которым должна ведь, непременно должна открыться столь желанная в знойные, нескончаемо долгие, сухим рассыпающимся песком шелестящие по округе, истязающие всех, без разбора, жгучей, мучительной жаждой, томительные часы, спасительная прохлада, с отчасти, конечно, разомлевшей от ярого зноя, пожухшей, озабоченно съёжившейся, но всё-таки, да, несомненно, ещё достаточно свежей и обильной листвой загородных садов, с их упрямо-зелёными кронами, чередующимися, волнистыми ярусами, один над другим, поднимающимися в гору, а потом, такими же ярусами, один под другим, спускающимися вниз, под уклон, в долину, — и резными, уводящими в изумрудную гущину, всё дальше и дальше, неумолимо втягивающими вовнутрь, покуда надолго, если не навсегда, не затеряешься там, в тишине, в глубине, сквозными аркадами, — невероятными чертогами, настоящими чудесами вроде бы чуждой нам, но такой притягательной архитектуры, с их потаёнными закутками, спиралями извивающихся змейками лесенок, тускловато и сдержанно освещёнными залами с украшенными многоцветными витражами стрельчатыми окнами, с мозаичными полами, тихими спальнями, хитроумно устроенными тайниками, вместительными кладовыми, жутковатыми подземельями, а ещё, разумеется, с затенёнными и приятно прохладными, выходящими во внутренние дворы с их журчащими чистой проточной водою фонтанами и разросшимися в обдуманной, пышной хаотичности декоративными, всё больше экзотическими, растениями, чрезвычайно уютными и отдалёнными от прочих помещений покоями, где с комфортом устроившиеся на небрежно разбросанных по ворсистым огромным коврам пуховых подушках бородатые мужи в белых одеяниях неторопливо играют в шахматы с собственными отражениями в лунных бассейнах и трёхстворчатых зеркалах, — парящими над крутыми, точно срезанными гигантскими тесаками, скалистыми обрывами, лёгкими пушинками затерявшимися в окружении колоритной, никем и ничем не нарушенной, не откорректированной человеком природы, подальше от любопытных чьих-нибудь глаз, увитых кудрявыми лозами, неизменно тенистыми, созданными для свиданий, изящными, восхитительно маленькими, до умиления привлекательными беседками, где так приятно, наверное, уединиться вдвоём, — подвесными мостами, брошенными, как из пращи, над поистине бездонными пропастями, с клокочущими где-то глубоко внизу, еле различимыми сверху, со скрежетом ворочающими камни и размывающими отвесные берега, совершенно бешеными реками,

Альгамброй, перенесённой из Азии или с севера Африки в Европу, на испанскую почву, в радостную Гранаду, чьей-то воплощённой в образе дворца мечтой, или сказкой, или химерой, или же фата-морганой, и прижившейся там, как упрямо растущий сквозь время, не стареющий, дивный, сияющий куст фантастических роз,

гитарами, царицами южной полночи, некоронованными королевами левантийских побережий, с их гортанными, глуховато и страстно рокочущими, диссонирующими с нищетой, особенно с духовной, гармонирующими с одиночеством, утверждающим и возвышающим творчество, с неистовым притяжением неразделённой любви и горячим дыханием любви разделённой, набегающими на песчаные и каменистые пляжи нарастающими волнами величественного прибоя, торжествующе-подлинными, отрешённо-порывистыми аккордами, и нежданными, свежими всплесками перебираемых струн, крепнущими, вырывающимися из-под контроля, пенящимися ручьями разливающимися где-то в тёмном пространстве, с неизъяснимо широким, распахнувшимся исполинским сверкающим веером, всеохватывающим, всепроникающим, всепрощающим диапазоном их звучания, от еле слышного ропота, от невнятного бормотания — до дикого, дичайшего, нутряного, языческого, первобытного крика, до вопля, вобравшего в себя закипевшую кровь столетий, нет, скорее — тысячелетий, до чудовищного крещендо, разом вмещающего все оттенки, все градации чувств, этого неизбежного, вызванного из боли, из глубины обмирающего сердца, из всего сокровенного, что годами таилось в душе, неудержимого взлёта куда-то в разверстую высь, за которой, вдали от земли, если что и встречает ещё музыканта, если что и встречает певца, так разве что вечный космический холод, бесконечный простор, весь пронизанный неустанным свечением неисчислимых, недостижимых, нам неведомых звёзд, — потому-то и звук, побывав наверху, за незримой чертою, возвратиться быстрее стремится обратно, в дорогое, земное, людское тепло,

задумчивыми лютнями, преданно сопровождающими негромкие, срывающиеся от волнения, голоса влюблённых поэтов,

стихами для перстня, действительно вырезаемыми на перстнях, удивительными стихами-формулами, в которых минимально короткий текст вмещает максимально насыщенное содержание и к тому же имеет особый, продиктованный жизненной мудростью смысл,

витиеватой вязью, напоминающей нам о красоте и сложности внутреннего мира человека, летописью с зорким прищуром на людские деяния, не всегда благородные, иногда и жестокие, на земные события, не всегда благотворные, иногда и ужасные, светописью разума, неизменно торжествующего над хаосом, развалом и бредом, тайнописью духа, проникающего за пределы планетарного нашего бытия, предначертанного, юдольного нашего пути, далеко во вселенную, в совершенно иные измерения и миры, и свободно путешествующего, уверенно и вольготно чувствующего себя там, потому что везде ему — дом,

халдейской астрологией, таинственной наукой, созданной седобородыми звездочётами в напяленных на серебристые головы, тесноватых, с виду прямо карнавальных колпаках, в длиннющих, до пят, и даже волочащихся по полу, то покрывающихся, если стоять на месте, как выпуклыми морщинами, грубоватыми, пузырящимися, обвислыми складками, то распрямляющихся при ходьбе, с характерным матерчатым треском растягивающихся, развевающихся балахонах, — областью знаний, доступных лишь посвящённым, областью тайных знаний жрецов и магов, их ночными, бессонными вычислениями каких-то важных траекторий и орбит, углов и окружностей, положения светил, искомых дат и прочих премудростей, затверженных прилежными учениками и долго потом кочующих по жёлтым листам пергамента и по бумажным выцветшим листам, по манускриптам и фолиантам, их прозрениями, точности которых приходится лишь удивляться, их открытиям, равных которым до сих пор не так уж и много, их предельно отчётливым, подробным, детальным, сфокусированным, давнишним, осмысленным Бог знает когда и только нам почему-то представляющимся крайне туманным, предвидением грядущего, то есть отчасти того настоящего, в коем мы с вами уже пребываем, отчасти же — того смутноватого нашего будущего, что было ясно им, как день, — астрологией, древней наукой, одновременно и равноправно и мистической и рациональной, что, кстати, лишний раз говорит о явной близости и совместимости двух этих, казалось бы, слишком уж разных понятий или, точнее, сфер человеческих знаний, — гороскопами, составляемыми с поражающей воображение, заставляющей призадуматься верностью, — знаками Зодиака, от которых напрямую зависят и судьбы отдельных людей, и судьбы целых народов, — дальними созвездиями, вдруг резко, почти вплотную приближающимися к напряжённым нашим глазам сквозь волшебные увеличительные стёкла, как напоённые светом, аккумулирующие космическую энергию, загадочно поблёскивающие кусочки кварца, — тяжеловесным кольцом Сатурна, холодновато и тускло светящимся в непроглядной ночи на чьём-то невидимом перстне, — Ураном с его несомненным, оживляющим, благотворным воздействием на людей, рождённых под знаком Водолея, а может быть, и на всю Русь, поскольку эра Водолея вскоре начнётся и многое будет значить и для неё, и для нас, — кроваво-красным Марсом — с ним прочными узами связаны войны, и наверняка именно им зажжены все эти так называемые горячие точки, и не сам ли он и есть долговечная и не гаснущая, горячая, горящая точка, вспышка, пылающая звёздная отметина там, на взлохмаченном, тревожном, изборождённом хмарью небосводе, — Венерой, этой концентрацией лиризма, большеглазой и светлолицей звездой, творящей чудеса царевной-Лебедью, встающей и загорающейся в ясных, благостных небесах ранним вечером над горами, — Полярной звездой — искони почитаемой звездой Ур наших ведических предков ещё в Арктиде, где находилась она прямо над священной горой Меру и являлась центром мироздания, — Большой Медведицей, семизвёздным небесным ковшом, из которого что-нибудь да суждено всем нам испить когда-то, — наполненной непрекращающейся, сложнейшей жизнью, порождающей всё новые и новые миры, дышащей, мыслящей, одухотворённой, вселенской, всеобщей материей, в которой, на поверку, света куда больше, нежели тьмы, и соотношение тёмных и светлых частиц в которой закономерно и определено, ровно столько, сколько надо, и где вообще всё оправдано, всё органично и всё находится на нужном месте, в нужной стадии развития, движется в нужном направлении, — и бесчисленные галактики и туманности только кажутся нам в необъятном июльском небе чуть просвечивающей сквозь воздушную оболочку Земли, вроде бы колеблющейся на ветру, легковесной, мерцающей кисеёй, — нет, это просто живая вселенская ткань,

алхимией, притягательной и парадоксальной, со всеми этими непонятного назначения сосудами, стеклянными колбами, ретортами, алембиками, в которых нагреваются, остывают, циркулируют, отстаиваются, нередко и взрываются разноцветные или бесцветные, с едким запахом или вовсе без всякого запаха, тоже непонятные, жидкости, кислоты, сложные соединения, гремучие смеси, всевозможными ёмкостями, от крохотных баночек, плошек, шкатулок, коробок до котлов и пузатых бочонков, наполненными порошками и кристаллами, образчиками руд, камешками, кусками горных пород, металлическими болванками, слитками, раскалёнными, гудящими синим пламенем горнами, выдерживающими высокие температуры тиглями, в которых что-то плавится, вспыхивает, шипя, клокоча, разбрасывая фонтанчики жгучих искр, — и добывается золото, — и вот уже создан Гомункулус, — и духи всех четырёх стихий общаются между собою, калякают о том, о сём, делятся новостями, ссорятся и мирятся прямо здесь, в лаборатории, то ли в подвальном, то ли в чердачном помещении, в любом случае — посреди четырёх сырых, массивных стен с крохотными окошками, при свечах или при зажжённом светильнике, от которого шарахаются во все стороны шатающиеся по углам, качающиеся, как во хмелю, кособокие тени, — а на широком, закапанном воском, изъеденном кислотами, дубовом столе, рядом с чернильницей и гусиным пером, лежит заветная, тщательно зашифрованная рукопись, итог многолетних трудов старого мэтра, только что поставившего в ней последнюю точку и поднявшего к небу воспалённые от ночных бдений, слезящиеся, близорукие глаза, чтобы возблагодарить Господа за свершение всех надежд, за осуществление давнего замысла, за одержанную победу, — рукопись, давно уже привлекающая пристальное внимание неких сверхтаинственных, малозаметных, но едва ли не всемогущих, держащих под секретным наблюдением всё, что представляет для них интерес, группирующихся в тайные союзы и общества, действительно многое знающих и немалым количеством ценнейших документов располагающих, то мгновенно пропадающих из виду, словно растворяющихся в воздухе, то всегда вовремя, секунда в секунду, появляющихся как из-под земли именно там, где надо, чтобы опять потом надолго куда-то пропасть, людей без особых примет, полуневидимок, полупризраков, — давно уже находящаяся под их неусыпным контролем, буквально выстраданная отшельником-учёным, давшаяся ему дорогой ценой, объёмистая рукопись, которая вскоре, конечно же, исчезнет, навсегда, будто и не было её, улетучится из лаборатории, как пар над остывающей в котелке жидкостью, как дымок над коптящей, догорающей свечой, чтобы оказаться где-то совсем далеко отсюда, в недоступных хранилищах, где и не такое имеется, — и затеряется за пеленою столетий слабый её след,

математикой, с её сложными числами, что-то да значащими в нашем мире, с мелкими кистями и целыми крупными гроздьями цифр, похожих на смородину и виноград, этой аналитической державой, этим дробящимся, множащимся и возводимым в какую-то степень простором, прибежищем для особого склада умов, бескрайним полем для мыслительной, для творческой деятельности, для дерзости и трезвости, для реальности и фантазии, этим открывающим неизвестные, новые дали, пространством, в котором всегда хорошо и привычно, как дома, себя чувствовал и великолепно ориентировался Хлебников, человек, написавший, помимо несметного количества стихов, которых, по его же словам, хватило бы на мост до серебряного месяца, ещё и поразительные, содержащие точнейшие расчёты и способные ошарашить любого своими интуитивными, с их дотоле небывалым проникновением в тайное тайных мировых событий, вернейшими прозрениями, «Доски судьбы»,

врачеванием, тем, что — было, с его достижениями, равных которым что-то не видно, с точнейшими диагнозами любых болезней, с лекарствами, способными оживить и камень, с давным-давно составленными лечебниками и справочниками, в которые пора наконец заглянуть,

древними хрониками, откуда до сих пор мы получаем всё новые сведения о своём собственном прошлом, — ну что тут скажешь? — остаётся только руками развести, — хорошо, что люди минувших веков позаботились о нас, нынешних полуневеждах: они, надо полагать, предвидели, что найдутся шустрые ребята, которые сообразят, что простейший способ отупить целые народы — это лишить их исторической памяти, — а потому и оставили нам свидетельства о том, кто мы такие,

обстоятельными трактатами — во всех областях знаний,

увлекательными путевыми записками, читающимися и нынче с увлечением, единым духом, и оторваться от них невозможно,

поразительно точными картами — смотрите, вот они, маршруты путешественников прошлого, вот они, очертания морских побережий, островов, русла рек, озёра, горные кряжи, пустыни, степи, — всё тщательно вычерчено, всё зафиксировано, — и смотришь на расчерченный лист, и сквозь прихотливые сплетения линий воображаешь, грустно вздыхая, то, что цвело здесь когда-то,

незримым присутствием давно исчезнувших цивилизаций, присутствием, быть может, и фантомным, — но — с корнями вот в этой почве, а значит, и не утраченным окончательно, — некоей особенной реальностью, с которой обязательно надо считаться,

затейливыми раковинами, в которых неустанно плещутся иные, чужие моря, но чужие — это ещё не чуждые, не враждебные, не полярно противоположные тем, к которым все мы привыкли, — моря эти притягательны, и компасная стрелка записного романтизма так и показывает туда, в те края, где завиток волны созвучен завитку раковины, где зубчатые выступы её подобны выступам скал и подводных камней, где неустанное пение воды пропитало её оболочку, сделало её мембраной, сделало инструментом для воспроизведения этого пения,

кораллами, соединёнными в марсианские ветвистые конструкции, и топазами, дымчатыми сгустками предвечернего света, рубинами, кровавыми отметинами человеческих страстей, и алмазами, залегающими в недрах планеты, так, чтобы непросто было их там обнаружить, и, будучи найденными, вспыхивающими на солнце, как застывшая в незапамятные времена подземная чистая роса, изумрудами, глубокой зеленью своей посылающими привет и передающими эстафету вечнозелёной листве, и бирюзой, чья голубизна говорит нам о том, что цвет небес не выцветет ни за что, никогда,

изразцами, стоящими поэмы, — да, конечно же, ими, чьё наивное обаяние столь велико, чьё стремительное вторжение обернулось не игом, но благом, сберегаемым, почитаемым, утверждаемым на Руси,

яшмовыми ступенями, влажными от недавнего тёплого дождя, нефритовыми чашами, наполненными сладкими напитками, от которых слипаются губы и розовеют щёки, статуями с полусонным выражением скуластых, напрочь отрешённых от раздражающей суеты бренного мира, неподвижных лиц, с потупленными, невидящими глазами и скользящей полуулыбкой на тонко вырезанных устах,

некогда цветущими, а ныне пустынными городами, выше полуразрушенных стен и остатков трёхъярусных кровель заросшими грозными джунглями, заговорёнными кладами, мрачными пещерами, цепкими лианами, — пусть это всё и пришло к нам из послевоенных фильмов, десятки раз просмотренных в детстве, в заводских клубах, в набитых до отказа и выше нормы затаившими дыхание зрителями провинциальных кинотеатрах, из библиотечных книжек, на которые записывались в очередь, — всё равно это наше, это с нами уже навсегда, и года наши прежние дороги нам и этим, — да, Тарзаном и Читой, Маугли с волчьей стаей,

мистической Индией, с её симпатичными, разнаряженными слонами, на широченных спинах которых невозмутимо восседают чернявые раджи, и йогами, то стоящими долгими часами на голове, то неторопливо поднимающимися по затвердевшей и вставшей вертикально, как ствол бамбука, обычной верёвке — прямо в небо, да так и остающимися, может быть, там, высоко наверху, покуда не надоест, чтобы, наконец возвратившись обратно, удивлять зевак другими чудесами,

Памиром с его ледниками, чьё дыхание ещё напомнит о себе,

Тибетом с Шамбалой и Агарти, духовными высотами и монашескими премудростями,

наркотическим привкусом в зельях и яствах, персидскими коврами, павлиньими арабесками — и прочей, милой нашему сердцу, —

в нашенской, со всех сторон ограждённой железным, пуленепробиваемым, светонепроницаемым занавесом, кондовой, режимной и потому горестно привычной действительности, за семью замками, уж такими замками, что не сразу, не скоро откроешь, как ни старайся, как ни кумекай, будь ты хоть Левша, с приблизительными, слишком расплывчатыми, а сказать, что поверхностными — значит, иметь хоть какое-нибудь понятие, поконкретней, пусть это и по верхам, — представлениями о заграничной, с изрядным напряжением и с известным недоверием почерпнутыми из дублированных фильмов и профильтрованной переводной прозы, трудновообразимой, честно признаемся, жизни, хотя, судя по всему, она, противоположная нашей, родимой, — всё-таки есть, ну конечно же, есть, — где-то там, за незыблемыми, охраняемыми неподкупными, бдительными стражами, справедливой и твёрдой десницей торжествующей власти проведёнными рубежами, —

задевающей за живое, вызывающей мелодраматические слёзы, притягивающей, как магнит, наши бесхитростные думы, давным-давно ещё всколыхнувшей наши дремавшие дотоле чувства, разбередившей несмолкающим зовом своим наши, искони чуткие, испокон веков отзывчивые, доверчивые, простые души, охмеляющей, охмуряющей, созерцательной, проницательной, с ускользающей, непостижной, во всяком случае, не ухватить её так вот сразу, а потом ещё посмотрим, и всё для нас постижимо, растительными завитками уводящей проникающие в блаженную пустоту мысли, зыбкие, однако снабжённые и скрытыми жалами, от привычного для нас мыслительного стержня, как ветви и листья от древесного ствола, чужеродной и притягательной ментальностью,

такой отдалённой, но и на удивление близкой, фантомной, миражной, фата-морганной, околдовывающей, тихой, льющейся, вьющейся флейтой различаемой в топком сумраке всякого дня, магической, медиумической ориентальностью, —

о, наивность! — о, юность! — о, радость простая! — очарованность тайнами, верность мечтам! —

ну а запад? — восток есть восток, дело тонкое, как известно, как совершенно верно подмечено в знаменитом, чуть ли не целиком с годами вошедшем в поговорку, отечественном фильме, — но и запад ведь есть, где-то там, как посмотришь по карте, — налево, — как же с ним? — уж наверное, там не один Папа Хем с бородой имеется, пусть он и ловит тунца в океане, и на корриде в Испании любит бывать, и снега Килиманджаро успел повидать, и книги его переводят у нас, хорошо переводят, и любят наши сограждане читать их и перечитывать, потому что в жилу прошлось, и хемингуэевщину породило, с непременной выпивкой и любовью к риску, и портретами Папы все квартиры в стране увешаны, и, конечно, известен он, здесь, у нас, как, пожалуй, никто, но там, где живёт он, или где жил, потому что хорошие книги живут всегда, он всё равно не один, без сомнения, не один, есть ещё и другие, только мы их пока что не знаем, и на гангстерах свет клином там наверняка не сошёлся, не только из них состоит население стольких стран, и акулы капитализма, наверное, не такие уж плотоядные и хищные, как здесь их малюют, и, скорее всего, они сами живут хорошо и другим жить тоже дают, — и там есть Париж с Монмартром, с Елисейскими полями, Париж, о котором в юности так мечтали мы все, о котором читали везде, где только возможно, — есть Лондон с Биг-Беном, давно уже не город Диккенса и Конан-Дойля, но чей же? — откуда нам знать, — есть Венеция со львом, держащим раскрытую книгу, — и мы с замиранием сердца узнавали о том, что книга эта — Евангелие от Марка, — есть Мадрид, и в нём жили в двадцатые годы Федерико Гарсиа Лорка, Сальвадор Дали, Луис Бунюэль, — а теперь там живут и другие, но кто? — мы не знаем, — есть Нью-Йорк, наконец, — но довольно, довольно, с этим проще, об этом мы всё-таки кое-что знали, благо слушали радио, литературу читали, — эта тема снимается, — вспомним-ка лучше о ней, той эпохе, где было так мало свободных отпущено дней, –

без таких своих, ну таких собственных, чуть ли не кровных, едва ли не зубами вырванных у понапрасну выброшенного на бессмысленную службу — прямую виновницу укоренившегося в мозгу, тяжкого ощущения непонятно за что, за какие грехи, за какие такие провинности, и, главное, зачем выпавшей на долю этой всеобщей трудовой повинности, так её и разэтак, в хвост и в гриву, этой унылой, неплодотворной, абсолютно, хоть криком кричи, хоть вой, не творческой, пошлой, тупой принудиловки, почти рабства, — уходящего навсегда, безвозвратно, как вода в песок, отнюдь не бесконечного, а отпущенного каждому в меру, считай, с гулькин нос, огорчительно быстро иссякающего, золотого земного времени, —

без этих вот поистине драгоценных для рядового советского рабочего или служащего — выходных.

          Без таких желанных в изматывающие, буквально изводящие своей механической монотонностью и блёклой однообразностью, выкроенные по общему для всех шаблону, все по одной мерке, а чуть присмотришься — все на одно лицо, не за что зацепиться, и отворотишь устало разочарованный взгляд, — полустёртые с каждой исписанной когда-то страницы, был ли это брошенный в итоге дневник, или письмо, или телефонная книжка, — исчезающие из памяти, как пыль со стола: сдунь — и нет её, — разбухшим несъедобным тестом заполнившие прошлое, слившиеся в одно бесформенное месиво, безголосые, безымянные, бесцветные — будни, —

          с их опостылевшими поездками на работу и обратно домой — если, конечно, есть у тебя дом, твоё собственное, пусть даже и не постоянное, а пока что временное, но конкретно твоё пристанище в мире, — с тряской и толкотнёй в переполненном измочаленными пассажирами общественном транспорте,

          будь это метро — с бросаемыми в щель пропускника пятаками, с ежедневными, словно кем-то тебе нарочно навязанными, пугающими, как страшный сон, регулярно и назойливо повторяющимися, почти апокалипсическими часами пик, со стоящими на ступеньках эскалатора, вплотную, один над другим, держащимися за поручни, спускающимися куда-то глубоко вниз, безропотно, как на заклание, сутулящимися, подавленными, придавленными тяжестью дней, неприветливыми, невесёлыми, неразговорчивыми, будто пришибленными всеобщей обречённостью, но живыми, всё-таки живыми, ещё живыми, движущимися к некоей запрограммированной в мозгу цели, втянутыми в общий круговорот людьми, с подземными переходами со станции на станцию, где шагаешь вместе со всеми, как во сне или как под гипнозом, даже не глядя по сторонам, всё равно тебя вынесет шаркающая башмаками толпа туда, куда надо, со срывающимися с места, оголтело кидающимися в чёрное жерло туннеля, словно торопящимися что-то наверстать, куда-то успеть, лихорадочно вздрагивающими, втянутыми в дикое скольжение по рельсам, в горизонтально вытянутой, длинной, извилистой, подсвеченной редкими огоньками темноте, туда, вперёд, к новой станции, будто к новой жизни, но и там её нет, значит — дальше и дальше, опять с нарастанием скорости, с лязгом, с механическим голосом в динамике, указывающим, поясняющим, куда прибыли и что будет чуть погодя, непрерывно сменяющимися поездами,

(окончание следует)

Print Friendly, PDF & Email

Один комментарий к “Владимир Алейников: ФУГА

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Арифметическая Капча - решите задачу *