Владимир Алейников: ФУГА

 200 total views (from 2022/01/01),  2 views today

автобус — вот он пришёл, входите, не задерживайтесь в дверях, не стойте на подножке, не толпитесь на задней площадке, проходите вперёд, — с полуоторванными, на честном слове держащимися поручнями, и за них как-то надо держаться и нам, нуждающийся в капитальном ремонте, недовольно фырчащий зверь на колёсах, самодвижущийся реликт, с едкой бензиновой вонью в салоне, от которой тошнит, с перегретым, утробно урчащим мотором, чья сердитая дерготня, если уж он завёлся и работает, вибрируя во всех наших клетках и вытягивая жилы, тянется здесь, где-то рядом, буквально под боком, продолжается и никак не заглохнет,

ФУГА

Владимир Алейников

Окончаниее. Начало

        …трамвай — тот самый, знаменитый, московский, для кого-то — ещё «аннушка», для других — просто с определённым номером, тот, которого надо вместе со всеми довольно долго ждать и в который надо умудриться ещё и влезть, с истерическими, скрежещущими, скребущими прямо по коже звонками, прямо-таки пронзающими барабанные перепонки в ушах, с изуверским, сотрясающим всё нутро, торможением ни с того, ни с сего, с поворотами, слишком резкими, непредвиденными, чтобы суметь удержаться на ногах, не упасть, не задеть кого-нибудь рядом, с непрестанным качанием кажущихся заложниками, хоть и едущих добровольно, изнурённых, измотанных граждан налево и направо, вперёд и назад, сообразно движению, с нездоровой, сгущённой, кровавой какой-то краснотой в окраске шаткого, валкого корпуса вагона, с городскими пейзажами за непрочными стенками, за открытыми прямо в холодное утро дверьми,

          автобус — вот он пришёл, входите, не задерживайтесь в дверях, не стойте на подножке, не толпитесь на задней площадке, проходите вперёд, — с полуоторванными, на честном слове держащимися поручнями, и за них как-то надо держаться и нам, нуждающийся в капитальном ремонте, недовольно фырчащий зверь на колёсах, самодвижущийся реликт, с едкой бензиновой вонью в салоне, от которой тошнит, с перегретым, утробно урчащим мотором, чья сердитая дерготня, если уж он завёлся и работает, вибрируя во всех наших клетках и вытягивая жилы, тянется здесь, где-то рядом, буквально под боком, продолжается и никак не заглохнет, нельзя, — расписание, график движения, аванс, получка, возможная премия, будущий отпуск, прописка, да мало ли что! — вот и тащит всех нас, и пыхтит, бедолага, и шофёр впереди, за рулём, в ограждённом отсеке своём даже шутит, бывало, — чувство юмора, видно, вывозит его, и автобус везёт пассажиров, и, наверное, всем повезло, и маршрут — что маршрут? — назубок он затвержен давно,

          или троллейбус — с его идиотской дугой, как нарочно, срывающейся с окислившихся, по причине катастрофического состояния городской экологии, проводов, как-то примелькавшихся, не привлекающих внимания, больше подразумеваемых там, наверху, как нечто само собой разумеемое, и по ним, этим тянущимся в пустоте проводам, идёт электрический ток, идёт, и мы едем, но слетает, совершенно некстати, дуга, разбрасывая по сторонам трещащие, синевато-белые искры и беспомощно раскачиваясь над крышей, и мы стоим, и водитель, матерясь, выходит наружу, надев рукавицы, хватается за какие-то болтающиеся между небом и землёй верёвки или тросы, с усилием направляет дугу к проводам, возвращается вовнутрь, и мы едем, но время-то, время уже безвозвратно упущено, опоздали, досадно, и троллейбус, возможно — «букашка», возможно — тот самый, когда-то действительно синий, о котором пел Окуджава, а потом и других расцветок, утверждённых какими-нибудь специальными службами, проезжает по залитой вешним дождём, отражающей все городские огни магистрали, и действительно, чуть настроишься на романтический лад, плывёт, как по реке, но не до песен тебе, ты встаёшь, остановка, сходить,

          или даже пригородная электричка — с её истошным криком, натужными рывками только вперёд и никуда больше, вдоль платформы и дальше, может и в никуда, с то и дело хлопающими и долго не закрывающимися поплотнее створками дребезжащих дверей, с насторожённым, всеобщим ожиданием очень даже возможного появления контролёров, с жёсткими, неудобными сидениями, немытыми стенами, всяческими сумками и мешками над головой и под ногами, с теснотой и подкатывающей тошнотой, с темнотой за пятнистым стеклом, с напоминающим переселение народов хождением из вагона в вагон и ритуальным курением в загаженном тамбуре, —

          всё равно, всё едино — лишь бы ехать, лишь бы добраться до места, — колёса вертятся, ты уносишься куда-то, куда полагается, движение происходит, как ни крути, хотя сам ты стоишь, что бывает чаще, или даже сидишь, что, куда реже, но тоже бывает, — и, неподвижный или малоподвижный, ты, тем не менее, движешься, ты перемещаешься в смутно осознаваемом какою-то частью мозга, раздвинутом вширь и расплёснутом вдоль, под уклон, растёкшемся, словно рехнувшемся, спятившем, точно, с задвигами, с явным приветом, дурдомовском, с глюками, странном, бредовом пространстве, находясь вместе с другими людьми в придуманной кем-то металлической капсуле, все — взаперти, все — заодно, заговорщики вроде, а может и жертвы, и единство такое, вынужденное, а подумать — насильственное, малоприятно, и не только малоприятно — просто кошмарно, и вибрирующий, вздрагивающий, дёргающийся, крученый-верченый, меченый бредом, безумием, ложно-участливый, псевдостремительный, вязкий, спиралеобразный ритм всепроникающего, всеядного, всерастворяющего движения — затягивает тебя в общий поток, и ты не принадлежишь себе, временно не принадлежишь, вынужденно не принадлежишь, а может и вообще не принадлежишь себе и никогда не принадлежал, ты один из многих, всего лишь один из многих, и неважно, что там у тебя в голове, что там у тебя в руках — авоська с продуктами или раскрытая книга, — тебя везут по назначению, по конкретному маршруту, твой пятак опущен в щель пропускника, билет оплачен, талон вовремя пробит, наличие единого проездного продемонстрировано водителю и всем окружающим, твои мысли спутаны, волосы всклокочены, одежда измята, пуговица оторвана и потеряна, ноги отдавлены, ботинки исцарапаны подошвами таких же, как и ты, пришибленных пассажиров, ты отчаянно молод, или в зрелых годах, или стар, безразлично, ты как все, ты вклиниваешься между слишком уж плотно, без всяких зазоров и промежутков, монолитно, вплотную стоящими фигурами сограждан, почему-то стоячими, а не лежачими, ты лавируешь среди них, пробираешься к выходу, извиняешься, напрягаешься, изворачиваешься, наконец ты добрался до цели, впереди только двое, ты стоишь на ступеньке, победа над странной советской привычкой к уплотнению всех и всего, к бесконечной утряске, усушке, укомплектованности, утрамбованности, вроде бы, снова одержана, пусть это мелочь, пустяк, ты стоишь впереди, на ступеньке, и скоро тебе выходить, и ты не личность, ты частица включённого, заведённого хитроумными специалистами, некими знатоками своего чёрного дела, пресловутыми «спецами», что ли, всеобщего, единого, один — и сразу на всех, по-коммунистически, по-марксистски разумно и просто, без лишних забот и хлопот, из пятилетки в пятилетку всё работающего, безотказно, потому что другого просто нет, всё фурычащего, сверхабсурдного механизма, ты крохотный винтик в отлаженной, смазанной машинным идеологическим маслом, общей для всех системе, пусть ты по натуре своей и не физик вовсе, а самый типичный лирик из журнальной дискуссии, пусть ты умён, образован, талантлив, пусть ты даже и семи пядей во лбу, никто и не удивится, и не заметит, равнодушно пройдёт мимо, и ты можешь закричать, но никто тебя не услышит, и вот ты осознаёшь, что ты, дорогой мой, да, именно ты, бесправен и бессловесен, ты — так себе, житель, субъект с краснокожей паспортиной, и всё, потому что живёшь здесь, в этой стране, в своей, между прочим, стране, и ты её любишь, с малых лет, с пионерского возраста, преданно любишь — ведь правда? — для выражения этого чувства и слов-то не требуется никаких, особенно громких, — на то она и любовь, чтобы не слишком о ней распространяться, — не орать же об этом на каждом углу, — ну, любишь — и всё тут, хоть тресни, а она тебя — не очень-то жалует, нет, братец, не так, — она тебя поедает, пьёт из тебя кровь, а ты смиряешься, терпишь, молчишь, ну ещё бы, чего только в жизни не вытерпишь, чего не проглотишь во имя вот этой великой твоей любви — настоящей, без всякой иронии, безраздельной, безответной любви, и этой любви ты верен, и в этой любви ты несчастен, тебя давно уже, слишком давно, можно сказать — от рожденья, подхватила и понесла, повлекла за собою, потащила сквозь годы инерция, страшная это штука, прислужница тёмной силы, приспешница тех, кто её породил, демонов, бесов и монстров, псевдостихия, трясина, имитация движения, вывернутая наизнанку надежда на лучшее, стерпится — слюбится, гибельная идея о возможном и скором переустройстве мира, лживая, гиблая мгла, и никак из неё не вырвешься, и ничего не попишешь, планида такая, и остаётся только прислониться разгорячённым лбом к холодному вагонному стеклу, посмотреть сквозь него на индустриальный пейзаж, подышать на это стекло, потрогать негнущимся пальцем, вздохнуть и нарисовать на его скользкой, запотевшей от людского, прерывистого, всё ещё тёплого дыхания, вертикальной, позволяющей разглядеть что-нибудь там, извне, за непрочной, легко, при желании, разбивающейся перепонкой, и устало, привычно, с нескрываемым безразличием к массе, без малейшего пристрастия, без невольного даже интереса ну хоть к кому-нибудь, отражающей всё, что происходит внутри вагона, дребезжащей, неплотно подогнанной, мелкой дрожью охваченной плоскости — чей-нибудь угловатый, изломанный профиль или грустный, совсем одинокий цветок, —

          с их зябкими осенними дождями, когда вокруг сырь и хворь, сырь и хмарь, когда над головами поёживающихся, ускоряющих шаг, сутулящихся, словно наглухо уходящих в себя, прохожих раскрываются сразу тысячи таскаемых с собой на всякий случай в портфелях и в сумках, похожих один на другой, как близнецы, чёрных зонтов, и только изредка мелькнёт среди них какой-нибудь задорный, празднично яркий зонтик, и это кажется почему-то вызовом неизвестно кому, наверное — однообразию, и даже чья-нибудь вполне естественная улыбка на фоне множества раздражённо-неподвижных лиц в толпе выглядит фрондой, и припоминаешь её, сам невольно улыбаясь, но тут же спохватываешься, прибавляешь шагу и сливаешься с массами, и вот идёшь вместе с ними, заодно с ними, чуть ли не в ногу, во всяком случае, не выбиваясь из общего ритма, и неужели это, именно это, не какое-нибудь там особенное, а вот это, стадное чувство, животное, а не человеческое, и объединяет тебя хоть с кем-нибудь из этих людей, и называется всё это — быть со своим народом? — нет, чушь какая-то, быть такого не может, и ты сам по себе, да и каждый из них, наверное, сам по себе, — так почему же все вы сейчас в толпе, и кто вообще вы такие, кто такие — они, и кто — ты? — бестолковые мысли, бесполезные дни, безнадёжные годы, — а идти-то по-прежнему надо, вот уж чисто советское слово, — надо, и потому, что надо, не тебе, а кому-то надо, ты идёшь, как и все, бесконечно куда-то идёшь, и приходишь — ты помнишь, зачем и куда? — всё равно, и зачем вспоминать, не один ты такой, ты как все, успокойся, никто тебя, братец, не спросит, что с тобой, никому ты не скажешь о том, что в душе накипело, потому что ты должен, обязан куда-то идти, если шёл ты с толпою, как будто во сне, вместе с ней ты куда-нибудь, это уж точно, приходишь, открываешь стеклянную дверь, проникаешь вовнутрь — но чего? — и находишься там, где на вешалках слишком уж много мокрых, отяжелевших плащей, где сидят за столами какие-то люди, совершенно чужие тебе, где хорошее слово «работа» подменили другим, канцелярским, противным — «служба», но в поганом присутственном месте хрен редьки не слаще, это уж точно, и приходится снова терпеть, отбывая, как наказание, трудовые, так называемые, часы — без труда, твоего труда, которым ты жив и к которому призван, а не этого псевдотруда, с имитацией трудолюбия и усердия, отвратительного даже потому, что за это украденное у тебя время государство хоть мало, но платит, а за твой настоящий труд никогда не заплатит тебе ни гроша, да и наплевать, подумаешь, выдюжим, и сидишь ты здесь со своим распрекрасным внутренним миром, никому из окружающих не нужным и не интересным, и чувствуешь, холодея, как время твоё уходит, а в окне, да и в душе, ни просвета, ни намёка на что-то хорошее, и просто не знаешь, куда деваться, — но вот уже отбыл ты здесь ровно столько ненастных часов, сколько положено, — и пора, всем пора по домам, — и встаёшь механически, что-то бормочешь, надеваешь свой плащ, пожимаешь брезгливо какие-то липкие руки, продвигаешься к выходу, — вот она, дверь, — и уходишь, вышел — значит, идёшь, почему-то идёшь, ноги сами тебя несут, и тебе вроде стало немного полегче, потому что ушёл из абсурда, пускай ненадолго, пускай до утра, потому что стараешься сразу забыть обо всём, что тебя раздражало, потому что ты весь состоишь из протеста, хотя весь ты слеплен из противоречий, и поди разберись, кто ты есть, кто таков, если терпишь неведомо что, понимая меж тем, что, конечно же, вырваться надо из утробы, в которую ты угодил, — как Иона из чрева кита, ты надеешься выбраться к свету, всё надеешься, — осень идёт, и пройдёт, — а надежда твоя? — ты идёшь вместе с ними, с надеждой и с осенью, сам по себе, но незримые спутницы всё-таки рядом с тобою, и холодные струи хлещущего по столичным стогнам дождя тычутся с лёту в серый, ноздреватый асфальт, бьют наотмашь по рекламным щитам, по витринам, стекают по вертикалям стен и оград, сливаются в мутные, что-то глухо лопочущие ручьи, потом в целые реки, рокочут, бурлят, образуют пруды и озёра, и в любой мало-мальски приличной луже отражается то вывеска переполненного промокшими покупателями, терпеливо стоящими в очередях, залитого неестественным, взвинченным светом люминесцентных ламп, углового гастронома, то название какого-то приткнувшегося рядом предприятия, которое по-русски и выговорить-то невозможно, то румяная, сытая и почему-то очень уж мерзкая ментовская физиономия, а ты идёшь через проезжую часть улицы по переходу типа «зебра», на зелёный свет, как и полагается, чутко улавливая дисциплинарные импульсы светофора, но какая-нибудь лихая, отчаянная машина таки нарушит правила, промчится на вершок от тебя и, конечно, обдаст тебя с ног до головы хлёстким фонтаном грязных брызг, и вот настроение уже испорчено, посмотришь ей вслед, плюнешь да и пойдёшь восвояси, отойдёшь, слегка успокоишься, начнёшь ровнее дышать, боковым зрением ненароком заметишь, сколько же ржавых, багровеющих, жёлтых листьев упало вниз, на мостовую и на тротуар, обострённо, болезненно вдруг ощутишь, как обречённо теперь оголены и безнадёжно-черны стволы и кроны деревьев, расслышишь обрывки знакомой музыки — из напоминающей горизонтально прорытый, в толще старого дома, ствол колодца, соседней подворотни, потом, оттуда же, вслед за музыкой, — последние новости, вслед за ними — сводку погоды, словом, услышишь сразу всё, что нужно сейчас человеку, — ведь нужно-то, в общем, так мало, — поднимешь голову — а там, так близко, так низко над тобой, всё та же серая, сизая, сирая, хлюпающая постной водой, клочковатая, скучная, пустоглазая бездна, —

          с их долгим, то сырым, то колючим, то редким, то густо валящим снегом, когда не понимаешь уже, какое на дворе время года, если зима растянулась месяцев на семь, когда разом у всех прохожих поднимаются воротники пальто и покрепче натягиваются шапки, а ветер сбивает с ног, а тут ещё и гололёд, идти скользко, смотри в оба, чтобы не грохнуться навзничь, а потом и откуда-то взявшаяся — здрасьте, а вот и я! — оттепель, и вслед за нею, тут же, мороз, да какой, а за ним, завихряясь, позёмка, за позёмкой — метель, натуральная вьюга, снегопад-скоропад, ветрюган-дедуган, небоскрёбы-сугробы, а потом раз — и нету всего, что привыкли считать мы зимой, только сырость вокруг, только слякоть да хворость повсюду, только гнилость везде соляная, да раскисшая каша дорог, да опять эпидемия гриппа, год за годом, всё хлеще, всё круче, вот и борешься с ней, как умеешь, и выходит, что зимы у нас — так, одно лишь название, а на деле ни то ни сё, — и в этой путанице начинаешь терять ориентиры, паниковать, ощущать себя чем-то обделённым, кем-то обойдённым, неизвестно зачем обиженным, и состояние духа, прямо скажем, паршивое, и всё не так, ребята, и вообще тошно, и даже фонари на перекрёстках не горят, нет, не качаются фонарики ночные, всюду вроде бы и людно, а как-то пусто, темно, и у двери винного отдела ближайшего продовольственного магазина изрядная очередь собралась, это уж как всегда, так принято, так заведено, и никто никогда этого не изменит и не отменит, скоро закрывают, рано теперь закрывают, а купить то, что полагается, что душа просит, — надо, очень даже надо, грех не купить, вот все и нервничают, ропщут, нетерпеливо переминаются с ноги на ногу на хрустящем снежном покрове, и некоторые отпетые фантазёры наивно воображают, что стоят они на белой ковровой дорожке, и это их так здесь встречают, как почётных гостей, а может, и ничего не воображают, а просто прикидывают, хватит ли денег, потому что вопрос это важный и сложный, не пролететь бы с нынешними ценами, маху бы сдуру не дать, а обойтись малой кровью, и на сей раз выкрутиться, а там посмотрим, худо-бедно, а движутся, приближаются к цели, втягиваются вовнутрь, как в воронку, небольшими партиями, дверь — хлоп да хлоп, и в промежутках между хлопками дверными некоторые сорви-головы, у кого ещё кураж есть, умудряются, глазом не моргнёшь, проникнуть туда же, вовнутрь, но без очереди, да это уж ладно, всегда так бывает, простим, им не терпится, видно, чего там, и вот уже отоварившиеся счастливцы выходят наружу, в снег, в морок, засовывая в карманы заветные бутылки, и некоторые, более выдержанные, отправляются по домам сутулящимися, предвкушающими цивилизованный сугрев, быстрыми, невыразительными тенями, а наиболее нетерпеливые тут же соображают на троих, и за углом, во дворе, между детским садом и катком, льётся в лужёные глотки родимая водка, спасительное пойло народное, живая вода навыворот, и на короткое время, наверное, станет на душе веселее, но это ведь только на время, да ещё и на короткое, а впереди — вот он, вечер, долгий, зимний, холодный, и вот она, зимняя ночь, ещё более долгая, леденящая, страшная, а за ней и утро, действительно хмурое, неприветливое, с ознобом, с колотуном, несуразное зимнее утро с тяжёлым похмельем, а за утром и день, и что тут скажешь про день, если всё в нём ещё впереди, и загадывать нечего, знаем, будет день — будет и пища, а может быть, что-нибудь и покрепче, и хоть кроха завалящая, какая-никакая, а настоящая, радости бы, для души бы чего-нибудь нам, наша жизня и так поломатая, как ни шути, так и есть, ну и день предстоит, — как его пережить? — как и тот, предыдущий, и всё начинай сначала, и опять выходи из подъезда, из бреда ночного, прямо в зиму, в мороз, в белизну с серебром, в неизвестность, которую нечем, увы, заменить, иди, пришибленный долей своей, иди как потерянный, иди отрабатывай, потому что пора, часы на остановке не медлят, идут себе да идут, и ты, сокол, и ты, парень, и ты, мужик, и ты, дед, идёшь, и годы твои, брат, годы, идут один за другим, и всё меньше и меньше остаётся их у тебя, и нельзя их держать в запасе, а снегу так много вокруг, и зима до того велика, что её не окинешь взглядом, —

с их незаметной, слишком уж быстро, как-то бесшумно, сказочно-легко, уж не по воздуху ли, проходящей осторонь, не привлекающей к себе лишнего внимания, чурающейся суеты, скромницей-весной, неброской и занятой своими заботами по восстановлению окружающего нас мира, той самой природы, среди которой мы живём и с которой вроде бы дружим, — и вот она явилась, весна, явилась и прошла, не успел и глаз на неё поднять, а жаль, действительно жаль, и так странно, что не увиделись, толком не поговорили, да хотя бы словечком не перемолвились, — и только зелёный, широко разросшийся шлейф её шелестит на ветру по утрам, струится с плеском поодаль на сквозняке бестолкового дня, еле слышно шуршит в темноте по ночам, и только след её, узкий, лёгкий девичий след, где-нибудь да обнаружишь — на окраине ли, где сохранились ещё прокопчённые временем деревянные дома, с их обломанными по краям наличниками и кривоватыми печными трубами, с линялыми занавесками и больными геранями из городских, мещанских романсов или даже из Блока, где среди иссиня-стальным цветом поблёскивающих на припёке рельсов и среди пропитавших железнодорожную насыпь жирных мазутных пятен прижились одуванчики, и тяжеленный товарный состав, грохоча, проходит над ними, не задевая мягкие, тёплые, жёлтые их головки тупо вращающимися стальными колёсами, — в соседнем дворе ли, где играет одетая уже по-весеннему детвора, и песочницу, в которой она возится, обступили старые, седые, жилистые тополя, и в воздухе остро пахнет разбухшими, клейкими тополиными почками, а в руке у кого-нибудь из взрослых только что срезанная тополиная ветка, и её поставят, непременно поставят на подоконнике, в банку с водой, и на ней распустятся удивительно свежие листочки, привнеся в оклеенное дешёвыми обоями человеческое жильё особый смысл и приподнятый тон, — или же прямо у себя в комнате, когда отдёргиваешь шторы и видишь, что небо точно выкрашено синькой, и облака словно накрахмалены, и свет стал не металлически-тусклым, а струящимся, золотистым, — но всё равно весны ты вовремя не увидел, не восхитился связанными с нею переменами, опоздал ты к раздаче радостей, не получил полагающейся тебе малой толики счастья, —

с их палящим солнцем, словно навёрстывающим упущенное, вливающим в округу свой галактический жар, как донорскую кровь, с избытком, с вечными передозировками, когда, напоминая ярмарочное лазание по шесту за находящимся на самом его верху призом, упрямо поднимается всё выше и выше разогретый донельзя ртутный столбик вдоль делений градусника, и скачет давление, и всем без исключения жарко, и не то что говорить, даже дышать тяжело, и хочется пить, во рту пересохло, а под подошвами расползается, плывёт горячий асфальт, и роют, роют всякие траншеи и ямы, которые приходится обходить, и что-то снова ремонтируют, огораживают временными заборами, шаткими щитами, длинными верёвками с нацепленными на них обрывками красных флажков, как при охоте на волков, и всюду объезды, запретительные дорожные знаки, туда нельзя, сюда нельзя, а вот сюда можно, легковые машины разворачиваются, боком въезжают на тротуар, неловко выруливают на обочину, едут в указанном направлении, а там ждёт их сюрприз — ещё один, новый, только что установленный запретительный знак, и к небесам взлетает многоголосая ругань, содрогаются от какой-то не впустую накопленной ярости и прут прямо на тебя, будто намереваясь изничтожить тебя подчистую, чтобы ничего от тебя не осталось, даже мокрого места, скрежещущие, урчащие, напоминающие нынешних, повсеместно расплодившихся, «качков» или «быков», низколобых, круглоголовых, с короткими стрижками, низкорослых, кряжистых, заторможенно-туповатых, в мешковатых, сползающих складками до земли, штанах и в обтягивающих раздутые торсы футболках, этаких отморозков, а может и беспредельщиков, короче сказать — долболобов, дурноватые, нарывающиеся на скандал бульдозеры, машут над самой твоей головой переполненными ковшами пугающе похожие на до безобразия разросшихся железных насекомых-мутантов экскаваторы, — всюду, куда ни шагни, толкутся рабочие в касках и перепачканных робах, с ломами и лопатами в руках, — и, еле реагируя на весь этот бред или вообще стараясь, по возможности не обращать на него никакого внимания, что не так-то просто даётся и далеко не всегда удаётся, идёшь не прямо, а преимущественно в обход, натыкаешься то на лохматую, прелую, зрелую кучу разнообразного мусора, то на целый холм грубо вырытой слипшимися пластами и тут же сваленной, быстро засыхающей почвы, поворачиваешь, опять поворачиваешь, и ещё поворачиваешь, пробираешься по переброшенным через очередную ощерившуюся прорву подозрительно хлипким мосткам, и уже ничего, ничегошеньки не замечаешь по сторонам, чуть поодаль от хаоса, в нечастых и несчастных сгустках городской растительности, — ни мирно зеленеющей, свободно разросшейся на рыжеющей глине, довольно густой и высокой травы, над которой беспечно трепещут посреди клубящихся испарений, мельтеша невесомыми крылышками, как балерины семенят ножками, светлые мотыльки, ни воздушной, полной отдыхающего в ней, расслабленного, но готового спохватиться и сорваться с неё, тёплого ветра, то ли сошедшей с пейзажей Коро, то ли всерьёз намеренной переместиться туда, подальше от людского равнодушия, от великой обиды за невнимание к чуду, порывистой, трепетной, испещрённой, как родимыми пятнами, всеми оттенками зелёного цвета, от виноградно-желтоватого до тёмно-изумрудного, переходящего в самовластную синеву обдающих тебя мимолётной прохладой теней, говорливой, узорной, сквозной, светоносной листвы на ветвях окрестных деревьев — ты успел позабыть их названия, а ведь знал их когда-то, — ни смущённо расцветающей сирени, притулившейся у торца раскалённого зноем блочного дома, очень похожего на затасканный в кармане, вроде бы ещё и белый, но уже темноватый, со стёртыми гранями, потерявший былую форму, рыхловатый, крошащийся кусок сахара-рафинада, — ни рассыпанных по плотным, статным, совсем ещё недавно бывшим жалкими, наспех воткнутыми в землю на одном из воскресников кустиками, а теперь вон каким славным зарослям жасмина, разметавшихся в странном томлении, в блаженстве и неге, созвездий одурманивающе пряно пахнущих, медовым оранжево-жёлтым огоньком, как язычком свечки, загорающимся из центра каждой раскрывшейся навстречу тебе, целомудренно-скромной и вызывающе-юной, упругой, плотной, белой звёздочки, нежных цветов его, так волновавших тебя в молодые твои года, а нынче лишь смутно туманящихся на задворках израненной памяти, — ни тополиного пуха, повсеместного, всемирного, с его поистине вселенским, уходящим прямиком к Млечному Пути и уводящим за собой всех, кто пожелает, расслоением, зыбким струением, одержимым движением в широко распахнутом для него, откликнувшемся на зов и исполненном исполинского смысла пространстве, грандиозным, во имя продолжения жизни, эпическим полётом и севом, — не замечаешь ничего, совершенно ничего, — только бы пережить эту пору, переждать, перетерпеть, отмучиться,—

словом, без таких долгожданных и вот уже начинающихся, длительных — так, во всяком случае, кажется, так хочется думать, — с поездами на юг, с кара-дагскими дикими пляжами, с опрокинутым в море, смеющимся, праздничным небом, — о, только так, во что бы то ни стало, так, — летних отпусков.

          Без откровенного — эх, была не была, чего там, терять нечего, всё равно вокруг, согласись, ты же сам понимаешь, и темнить нечего, и выделяться тоже не следует, все мы тут, считай, свои, ну, с оговоркой, конечно, ну, почти свои, и стукачей своих мы давно и хорошо знаем, а мы сами-то не выдадим, не продадим, не дрейфь, так вот, слышишь, ну врубись ты хоть ненадолго, что ты всё отмалчиваешься там, в углу, в стороне, всё равно, куда ни кинь взгляд, высокопарно выражаясь, омрачённый трезвым осознанием происходящего, повсюду скука и тоска, ерунда и мура, тягомотина и бредятина, и вообще слишком много чести на такое государство, как наше, гнуть спину, зазря надрываться, ведь всё равно не поймут и никогда не оценят, как ни старайся, как из кожи вон ни лезь, какие там разэтакие светлые идеи им ни предлагай, так уж лучше и куда проще вести себя как все, больше делать вид, что работаешь, чем работать, сойдёт и так, особенно мудрить тут нечего, —

или умело скрываемого, виртуозно разработанного, продуманного до мелочей, так, что ни к чему не придерёшься и ни подо что не подкопаешься, всё шито-крыто, всё разыграно как по нотам, а уж мы свои способности в этом плане знаем, нам скромничать нечего, не пропадать же зазря таким дарованиям, устраиваем театр, по всей форме, разыгрываем спектакль, существование своё тошнотворное этим скрашиваем, людьми себя чувствуем: ты, власть, нас регулярно накалываешь, а мы тебя — периодически, и в этом тоже есть некоторая регулярность, ты, власть, нас за дураков, наверное, держишь, за скотов, за рабочее быдло, — а мы тебя в гробу видали, и катитесь вы все подальше, надоело, мы сами с усами, особенные мы, да, особенные, ни на кого не похожие, нас так просто не возьмёшь, мы каждый со своей загадкой, со своей душой, и, как известно, умом Россию не понять, аршином общим не измерить, а то, что у ней особенная стать, так это прямо в жилу, и то, что в неё можно только верить, совершенно правильно, это про нас, братцы, потому что мы и есть Россия, из нас она состоит, неохота сейчас в дебаты влезать, а тем паче объяснять, растолковывать, разжёвывать, раскладывать по полочкам самое важное, кто из России — сам знает, и верно, ох как верно Шатров писал, — ну, помнишь Колю Шатрова? — такой из себя одинокий рыцарь, посмотришь на него — сразу видно, что Богом отмеченный, поэт удивительный, огромный, — и откуда такие берутся, — да вот, согласись, всё оттуда же, — хоть и нечасто, а появляются-таки у нас на Руси, живёт независимо, замкнуто, и правильно делает, независимость — самое главное, хотя не так-то легко она, как известно, даётся, его так и не печатают, представляешь? — хотя стихов у него столько, что просто девать некуда, и по уровню, по масштабу эти его писания на много порядков выше, нежели у прочих, и печатающихся, и не печатающихся, дело ведь, старина, не в молниеносном издании, а в наличии жизнестойких текстов, а уж они-то до читателей дойдут сами, да и мы поможем, так вот, слушай, в шестьдесят четвёртом году Николай Шатров так сказал: «и счастья путь, и горе — лишь дорога, которая познаньем дорога, — побудем на земле ещё немного и убежим на звёздные луга, — какие травы там, цветы какие… а спросит Пётр, ключарь небесных врат, откуда мы? — ответим: “из России”, — и прежде всех нас впустят в Божий сад», — про нас это, дружище, — как хорошо, глубоко и просто это сказано про нас! — пусть мы грешники и упрямцы, но есть в нас нечто этакое, право, есть, вот и не сгибаемся под гнётом, противостоим, как умеем, нас придавливают, а мы встаём, нас бьют, наземь бросают, а мы поднимаемся и поднимаемся, и ничего не выйдет у тех, кто хотели бы нас растоптать, так, может, это и есть признак духа, и потому мы любим играть с огнём, потому и не указ нам ни начальство, ни те, кто над ним, и нет на нас ярма такого, чтобы всех нас под него, скопом, попытаются надеть — стряхнём с себя, как пушинку, нас много, и лучше нас не трогай, мы вовсе не те, за кого нас привыкли в советские годы считать, и если надо будет — будем вкалывать, а хотим — так волыним, наше дело, и даже, если на то пошло, позиция наша, и мы дождёмся ещё того светлого дня, когда всё у нас будет по-людски, —

в каждом отдельном случае оригинального, так сказать, авторского, на удивление артистичного — лодырничания.

          Без оплаченных имеющими некоторую, пусть она и называется твёрдой, как-то уже безразлично, покупательную способность, а значит, продлевающих и поддерживающих скромное наше существование рублями, в былые годы частенько выручавших и даже, что там скрывать, спасавших перебивавшихся вовсе не регулярными и солидными, а случайными и обидно мелкими заработками бесчисленных литераторов, — поначалу мыкавшихся порознь, а потом, благо все слышали звон и быстро сообразили, куда надо идти, да и свято место пусто не бывает, всеми правдами и неправдами добивавшихся членства во всех этих группкомах, профкомах и прочих объединениях, которых по одной только Москве расплодилось видимо-невидимо, и которые на поверку оказались надёжной защитой от обвинений в тунеядстве — и настоящим, демонстративно подчёркивающим свою независимость и сознательно отграничивающим себя от союза писателей, оплотом свободных творческих личностей, — добываемых самыми разными способами, вплоть до незаконных, причём наиболее широко практиковались мнимые заболевания, зафиксированные как действительные, с помощью знакомых врачей, что придавало особую остроту этому в известной степени рискованному, хотя и давненько появившемуся в нашем не столь уж обширном репертуаре, фарсу, довольно смело, так сказать, подперчивая его, но не перебарщивая со специями, чтобы в меру жёг, да не обжигал, грозя, при допущении какой-нибудь нелепой оплошности, малейшей, вовремя не замеченной промашки, превратить его в бурную драму, и даже в переполненную страстями трагедию, смотря по тому, как всё в итоге сложится и что из всего этого запросто могут раздуть, но уж лучше бы, как и в предыдущих случаях, всё, ничем не выделяясь в общем потоке и не привлекая ничьего случайного внимания, потихоньку растворилось в невообразимом месиве всяких проштампованных и разграфлённых канцелярских бумажек, навсегда кануло в него, кануло — и сгинуло, принесло хоть и небольшую, но реальную пользу, попросту обошлось, — больничных листов.

          …Ну прямо баховское многоголосие у меня. Полифония, да ещё какая! Контрапункт. Звучание. Дыхание. Ритм. Орган. Фортепиано.

          Двадцать четыре прелюдии и фуги?

          Или кончерто гроссо — то есть, по-русски, большой концерт?

          Нет, это — фуга. Просто — фуга.

          Иоганн Себастьян Бах. Мой учитель. Мало кто это понимает. Ну, приветствую вас, маэстро!..

— Не ручей, а море имя ему, — верно сказал Бетховен.

Кем гордиться ты будешь, отечество? Чьё оценишь когда-нибудь творчество? Будь достойно его, одиночество! Или жречество? Гений и труд.

1999

Print Friendly, PDF & Email

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Арифметическая Капча - решите задачу *