Александр Левинтов: КССР. Продолжение

Loading

Александр Левинтов

КССР

Продолжение. Читайте начало здесь

КССР — это Калифорнийская Советская Социалистическая Республика, последний остров и бастион советского образа жизни. Дальше уже идет Тихий океан, где — никакого образа жизни, ни советского, ни антисоветского. В Калифорнии живет больше миллиона русских и русскоговорящих евреев, украинцев, армян, молдаван, узбеков, белорусов и прочих нацменов. Самая древняя волна эмигрантов — остатки харбинской колонии в Китае после революции, самая последняя — украинские молокане, новые русские и программисты.

В России уже не найдешь образцов советской жизни, а здесь — пожалуйста: приезжай и изучай эту вымершую древнюю культуру.

Подсолнухи

На городском рынке, в цветочных рядах, пестрых и пьянящих от роз и прочих орхидей, я вдруг увидел пук подсолнухов. Ярко-рыжие, с керамически коричневой сердцевиной, на толстых зеленых стеблях, они смотрелись диковато.

На меня пахнуло тамбовским знойным черноземным детством, мягкими, еще незатвердевшими семечками, оставляющими чернильные следы на руках и во рту, горами липкого жмыха, пацаньем и пестроплатковыми бабами, мастерски лузгающими и создающими вокруг своих посиделок седой круг шелухи.

Конечно, я купил этот пук и принес домой, жене.

Цветы были необычайно хороши, но что-то жену напрягало: на столе они не смотрелись, на полу — тем более, на полке — потолка не хватало. Наконец, она нашла аргумент своим терзаниям:

— но ведь ими скотину кормят.

Мне ничего не оставалось, как парировать:

— совсем недавно картошку как цветы дарили при европейских дворах.

И подсолнухи заняли место в нашем доме.

И заняли собой наши мысли — ну, почему они так хороши для нас?

Подсолнух более всех других цветов и цветков олицетворяет собой ту самую “таинственную славянскую душу”, понять которую не дано даже нам самим.

Этот цветок вызывающе прост и очевиден настолько, что не каждый и не всякий раз вообще в нем видит цветок.

И он похож на солнце. Как маленькое отражение светила, он поворачивается вслед за ним, по утрам устраивает sunrise, а по вечерам sunset. Он — копия солнца и несет в себе некую универсальную идею солнца как мира и света.

В европейских странах люди спасались от вараваров в городах — здесь неуклонно и неизменно находились епископы, здесь находились храмы и святыни, здесь была salva terra — земля спасения. И все, кто вне города — паганисты и язычники. Города спасли европейскую цивилизацию, но сделали европейское религиозное сознание ущербно-конкретным, направленным именно на данную святыню, реликвию, святого как защитника данного города и места.

Совсем не то в России. Здесь епископы и иерархи не блюли верность городу и месту (не нам судить их за то), поэтому, чтобы сохранить себя и свою веру, люди уходили на дальние деляны, в непроходимые леса, в потаенные поляны. Остваться в городе стало означать полон у поганых (то есть язычников), потерю жизни, свободы и веры. Именно поэтому слово “христианин” и “крестьянин” в русском языке почти совпадают, а изначально и вовсе значили одно и то же.

Людям необходимо было сохранять веру — но не в храмах, которые с собой в лес не унесешь, а в самих себе. И люди уносили с собой весь духовный универсум, все христианство в одном человеке. Именно так сформировалась соборность православия, где собор — каждая душа и каждый ум (епископы же не соблюдали константинопольские установления соборности десятилетиями и даже веками!).

Соборность, универсумальность православного христианства и религиозного сознания должны были на чем-то держаться. Таким средством стало воображение — умение не только рисовать целостные образы и картины мира, но и включать себя, во-ображать себя в этих виртуальных, вымышленных мирах, а также уметь сохранять и поддерживать эти воображаемые миры. Воображение сделало людей если не фантазерами, то по крайней мере теми, кому реальность с ее трудностями и неустроенностями — не в тягость, кому внутренний (и выдуманный) мир — важнее всего, ибо без него мы теряем себя.

Следствием этого стали такие национальные черты как презрение к иностранцам, иноверцам и инородцам, а также надменность. Каждый русский в душе считает себя олицетворением мира и человечества (совсем как подсолнух) и считает себя вправе говорить с Богом на равных: вспомните Раскольникова, Карамазовых, Кириллова из “Бесов”, вспомните дневники и проповеди Льва Толстого, вспомните лермонтовские “выхожу один я на дорогу” и “и в небесах я вижу Бога” — вся русская литература пронизана этим укромным величием одного человека. У нас даже атеизм был какой-то с претензией на Богоравность, особенно в советское время.

Наивность, простодушие, несуразная огромность (медведеподобность) — это все внешние черты национального характера, за которыми таится глубоко запрятанное и ранимое воображение, безграничность веры (или неверия), универсумальность восприятия и неприятия мира.

Русский дух проницал русскую землю. И теперь, кто б на ней ни жил — крестьянин и христианин — будь то татарин, немец или еврей. Всех их (нас) тянет необоримо крестьянствовать, хотя бы на шести сотках лесостепи, незаметно переходящей в лесотундру, всем им (нам) плевать на трудности и неудобия реальной жизни, как подсолнух приемлет, чтоб его жевала скотина, во имя воображения себя подобным солнцу, во имя красоты мира, видимой только им (нам)…

В наше время, когда Россия интенсивно американизируется, но не лучшим образом, не трудолюбием и дружелюбием (за годы безделья многие миллионы людей не только разбаловались, но и потеряли последние остатки общежития, став крайними и совершенно беззастенчивыми индивидуалистами ), а — в языке, обычаях, потреблении. Во многом русская культура, столь беспощадно ломаемая в России во имя вхождения в “рынок” и “мировой исторический процесс” (ей-Богу, не знаю, что это такое и никто не может мне объяснить этого), удерживается в русской диаспоре, в том числе и в русской Америке.

Давайте сохранять русский дух в наших домах.

Давайте любить подсолнухи.

Про похудание

Все исправимо: когда-то я был стройным и красивым, а теперь — вполне нормальный человек.

Занесло меня как-то в один из Йесемитских национальных парков. Взял карту — от дороги, где я стою, до небольшого озерка — не более мили. Дай, думаю, прогуляюсь, а то, кроме себя, ничего в зеркале заднего обзора не видно.

И мы, 240 фунтов, бодро зашагали по тропинке с указателями, напевая про бандеру росу, маму чао и вообще, нам, пионерам, пора кончать с этими фашистами.

Дорога стала забирать вверх, послышался шум потока (странное озеро, подумалось) и я оказался на живописной полянке с водопадиком и расходящимися в разные стороны дорожками, в том числе и к моему озерку, до которого, оказывается, было две мили, к тому же строго вверх. После отчаянной борьбы с собственными внутренними голосами, я двинулся вверх.

Когда закончилось первое дыхание, а второе все никак не открывалось, с кручи свалилась на тропу группа жизнерадостных японцев.

— Далеко ли до озера? — спросили мои 120 фунтов.

— О, всего четыре мили!

И под песню о спящих горных вершинах и не пылящей дороге я попластался дальше. Как и учили в школьной географии о вертикальной поясности, птички сменились комарами, а солнце — сковородкой. За мной тянулся, играя по камням, горький поток пота и бойкие американцы, наверно, уже открыли курортный бизнес на этом ручье или продают открытки с Великим Йесемитским потопадом.

Прошло довольно много времени, когда появилась новая группа, на сей раз мексиканцев, естественно, с детьми и парой беременных.

— Скоро ли озеро? — спросила их моя печальная тень, робкая поколебать даже аптекарские весы.

— Вы уже пришли — примерно три блока.

И действительно: под скорбные звуки о павших в роковой битве жертвах, буквально через пару часов моя загадочная славянская душа погрузилась и растворилась в чистых водах небольшой лужицы под ледником, где и затихла под щекотку шустрых головастиков. Остатки тела обмякли на замшелом камне, а организм, отдышавшись, бросился стремглав вниз, к живительному ящику холодного пива.

TV-реклама (из серии “Новички в Америке”)

Я люблю в Америке смотреть в телевизор — там столько рекламы!

Вы знаете, надо быть ханжой, чтобы любить длинные и скучные повести позднего Чехова больше, чем короткие и смешные рассказы раннего Чехонте. Не меньшее ханжество — смотреть занудные сериалы и бесконечные перестрелки-погони-мордобои и отворачиваться от рекламных роликов.

Какие сюжеты! Какие актеры! Какие съемки! Ни один детектив не потянет против рекламы, и ни один мюзикл, и никакая мелодрама, и никакая комедия с хохотунчиками на первом плане и закулисной толпой хохочучих над каждым словом и жестом. Впрочем, все эти жанры, кажется, благополучно вымирают и все реже возникают на экране. Что-то между рекламными спотами показывают, но уже только в качестве заставки, по техническим причинам, одно и то же, и единственное достоинство этих заставок — они очень короткие. Сразу видно, что за это никто не хочет платить — какому рекламодателю нужны тяп-ляпы и говорильни о погоде и политике?

В отличие от некоторых, я английского не знаю. Некоторые тоже его не знают, но понимают, а я так не знаю, что и не понимаю. Поэтому с коммерческой точки зрения реклама на меня не действует и я не бегу, сломя голову, в магазин покупать какую-нибудь дрянь и не хватаюсь за ручку, чтобы записать телефон. Для меня реклама — эстетическое освоение нового мира. Я знаю не только все новое в мире, но и знаю это только с лучшей стороны. У меня нет поэтому пессимизма относительно прогресса, как у экологов и прочих гуманистов, я вообще не получаю никакой отрицательной или негативной информации. Друзья и знакомые на улице (иногда я выхожу из дому. чтобы собраться перед очередной рекламной передачей) удивленно говорят мне:

— Слушай, старик, как это ты так быстро американизируешься? Почему ты всегда улыбаешься? Ты не болен? Родину забывать стал, да? Отрекаешься? Или с нервами не в порядке?

Я выписал программу рекламных передач и теперь могу выбирать любимые ролики и новинки. На ближайший вэлфер наша семья решила купить двойку, чтобы записывать рекламные хиты и врубать их, если какая-нибудь заставка затянется (говорят, такое иногда случается — не все еще совершенно в Америке), а также, чтобы собирать купоны — это проще, чем вырезать из газеты. Между прочим, хорошая реклама продуктов вовсе не возбуждает аппетит. Наворочают на экране гамбургеров с клубникой, зальют телевизор будвайзером — и как-то сыт и даже хочется пригласить поющего пингвина в гости на послеобеденную сиесту, поболтать с ним накоротке о том-о сем, о творческих планах и проблемах рекламного искусства.

Телереклама — это образ жизни, а все остальное — лишь диагноз.

Пицца

Водка сделала русских. То ли в 16, то ли в 17 веке были обыкновенные славяне, ну, с примесью татаро-монгольского ига и угро-финской мордвы. А как водки попробовали, стали русскими. Потом даже пошли этнические различия: поморы — это те, кто мёртво пьет, великороссы пьют помногу, малороссы — помаленьку, белорусы предпочитают только белую, а еще была Красная Русь, налегавшая на портвейн “Кавказ” красный, Черная Русь, где пили по-черному, Лев Гумилев где-то откопал Желтую Русь, там, значит, пили и вовсе клей БФ.

А вот итальянцев сделала пицца. Были простые латиняне, говорили на вульгате, обладали типичным римским правом, левом и рылом, а как отведали пиццы, заговорили по-итальянски и стали настоящими итальянцами. Неаполитанская пицца собрала своих фанатов в городе, который так и стал называться — Неаполь, а миланская пицца собрала своих почитателей в Милане. Венецианская породила Венецию, флорентийская — Флоренцию, ну, и так далее.

Потом итальянцы хлынули в Америку. Тут им пришлось сначала несладко. Представляете, все итальянцы едят пиццу и ищут работу, а вокруг евреи едят блинцики и торгуют. Почти за две тысячи лет до этого римляне победили евреев в Иудейской войне, а теперь такое: едят свои блинцики и торгуют, а итальянцы едят пиццу и ищут работу. Спрашивается, кто такой после этого Христофор Колумб? — Типичный генуэзский еврей! Ел, стало быть, и пиццу, и блинцики. Потому-то в Америке все так смешалось и перепуталось.

Пицца завоевала весь мир, особенно Новый Свет. Простая и скорая в изготовлении, разнообразная, вкусная, особенно пока горячая, она входит в тройку самых популярных в мире фаст-фудов (по-русски — скорожратов): пицца спорит с хот-догом и гамбургером за мировое первенство. Я как-то опросил с сотню американцев, что популярнее, ответов было всего два:

— хот-дог, но лично я предпочитаю пиццу,
— гамбургер, но лично я предпочитаю пиццу.

Вся троица приобрела славу вовсе не на трудовой вахте, как можно было бы подумать, а на стадионах Америки, во время матчей по бейсболу и американскому футболу.

Тут я просто обязан рассказать о своем деде, Давиде Моисеевиче, который в конце нэпа, почуяв неладное, бросил свою гостиницу в Астрахани (теперь она называется “Астраханская”, но на фасаде выложено черным кирпичом по красному полю неистребимое “Левинтов”), двинул в Москву и некоторое время занимался тем, что продавал на стадионе “Динамо” пирожки-с-пылу-с-жару, которые изумительно стряпала бабушка Роза Вульфовна. Сначала появились подражатели и конкуренты, а потом государство наложило свою лапу на это дело, монополизировало доходный бизнес, пошли недовложения начинки и прочее воровство, качество упало; разгоряченный футболом, народ все равно, конечно, уплетал эти пирожки за милую душу, но на мировой уровень футбольные пирожки, увы, не вышли из-под железного занавеса, а жаль — было бы четыре мировых фаст-фуда.

Весь секрет пиццы — в тесте, самом дешевом элементе. Тесто должно быть упругим и эластичным, мастера раскручивают огромный тонкий круг этого теста на пальце. Тесто это не может раскатываться до пельменной или чебуречной тонщины (вот кто еще мог бы претендовать на мировую гегемонию, особенно бахчисарайские незабвенные, тончайшие, с обжигающей начинкой из дивной ягнятинки, заправленной крымско-татарскими травками, сочащиеся и мгновенно протекающие слезливым соком!) — начинает рваться.

В толстой пицце есть своя прелесть, как есть прелесть в округленных и аппетитных со всех сторон толстушках, но мир этот помешался на худых, худеющих и похудевших до хруста костей, поэтому три четверти спроса — пиццы на тонком, хорошо пропеченном до того же хруста тесте.

Классическая пицца делается на соусах, в основе которых — томатная паста. Однако американцы не любят однообразия, и поэтому вы можете встретить пиццы на белых майонезных соусах, зеленых соусах с авокадо, какие-то полинезийские изыски ( “мауи зауи”, прости Господи), китайские, эскимосские, скоро пойдут марсианские и из антипомидоров.

Поверх теста, сдобренного или унавоженного тем или иным соусом, кладется сыр. Сами итальянцы считают, что здесь годится только один сорт сыра — моццарелла — и готовы идти за этот сыр на костер, твердя “а все-таки она — на моццарелле”, но в Америке, стране исключительной веротерпимости, кладут Бог знает что сырное, лишь бы оно хорошо плавилось (а из сыров не плавятся только “Городской” и “Новый” по 12 копеек, они обугливаются, но, говорят, их окончательно сняли с вооружения в ходе конверсии).

А уж сверху можно класть что угодно: пепперони, салями, любые копчености, мясной и птичий фарш, кусочки рыбы и морепродуктов, грибы, фрукты, овощи, тут ограничений не существует.

Пиццы бывают открытые (их безусловное большинство) и закрытые (типа кота в мешке), маленькие, очень маленькие, средние, большие, очень большие и гигантские, размером с городскую площадь (см. Книгу рекордов Гиннеса), круглые, прямоугольные и фигурные: в виде дракона, пасхального зайца, пяти- и шестиконечной звезды и так далее.

Готовить пиццу в домашних условиях имеют право, по-моему, только итальянцы. Я как-то едал домашние пиццы в московских и провинциальных малогабаритных: ну, конечно, есть это можно, но ведь я раньше этих людей за интеллигентов держал. Понимаете, котлеты по-домашнему, это — общепитовская еда, а дома — мамины котлеты. И пельмени по-сибирски в Москве это — все-таки слякоть, мартовская слякоть, а не пельмени, а вот в Сибири пельмени в домах никто не называет “по-сибирски”: “Вам с хреновиной или со сметаной?”

Национальные блюда должны быть доступны всему свету, но либо в национальных домашних условиях, либо на технологической основе. И зачем нам осваивать в своем домашнем хозяйстве все эти причуды всех стран и народов? — свое бы сохранить и передать по наследству.

Поэтому лучше не пытаться самому воспроизводить пиццу или пельмени, если ты огнеземелец, а проще пойти в пиццерию или пельменную.

Или заказать по телефону. С этим в Америке хорошо налажено. Горячую пиццу доставят вам через пятьдесят минут или ранее, при этом не бойтесь, если у вас возникли остатки: пиццу можно разогреть в микроволновке и она, если это не делать раз пять-шесть, вполне сохранит свои вкусовые качества.

Мороженная пицца, продаваемая в любом супермаркете, в принципе съедобна, но ее вкусовые свойства находятся в той же пропорции к свежей пицце, что и цены. К тому же мороженные пиццы не во всякую микроволновку входят. Словом, мороженная пицца — не для тех, кто любит поесть, а для тех, кто вынужден это делать.

И, наконец, о пицце не как хлебе насущном, а как о средстве добывания этого хлеба.

Многие иммигранты из бывшего СССР идут в водители: кто гоняет трайлеры по хайвэям, кто идет в таксисты, кто — в развозчики пиццы. Так как квалификация здесь одинаково низкая, то и доходы более или менее одинаковые — от 20 до сорока тысяч в год при полной занятости.

Оплата в пиццериях может быть самой разнообразной. В одних пиццериях платят по 5 долларов за каждый заказ плюс 10% от стоимости заказа (плюс, естественно, чаевые от заказчика), в других платят почасовую плюс по доллару за каждый заказ (плюс те же чаевые), в третьих существует две цены — для заказчика и для развозчика, разница между которыми составляет примерно 30% (плюс все те же чаевые). Больше двухсот баксов в день на развозке пиццы заработать приходится не часто, но и потратить столько за один день удается не всегда.

Говорят, что пицца неполезна и даже вредна. Эти опасения совершенно справедливы. Однако пицца все таки не так опасна для жизни, как дыхание — ведь мы окисляемся каждые четыре секунды, от этого ж батареи садятся, а пицца — что ж пицца? — ну, будет нас чуть больше, чем положено…

Чуждую культуру — в повседневный быт!

— Юля, ты авокадо любишь?
— Не-а.
— Почему?

А я их ни разу не ела.
(Разговор с дочкой, когда ей было десять лет)

Помните керосиновые лавочки? И почем тогда стоил керосин? — И ведь многие из нас жили в те времена и всех нас слегка трясло от предстоящей газификации и неминуемых взрывов, а также от страха возможного истребления всех евреев как космополитов и проводников чуждой нам культуры. “А сало русское едят!” — декламировал я в классе на уроке родной речи, дрожа от страха и долгие годы после этого, из конспирации, не притрагивавшийся к этому, в общем-то, непоганому продукту, особенно, если зимой, на краюху слегка сопливой от недовыпечки черняхи, густо с горчицей или хреном.

Да, все так и было. И страх перед проникновением чуждой культуры и идеологии нам крепко впендюрили.

Теперь мы живем здесь, в этой самой чуждой нам. В самом логове мирового капитализма, а заодно и сионизма — в Америке.

И продолжаем спорить и отстаивать свою русскую культуру и родной язык, сплачиваемся вокруг JCC — оплота русской культуры в Америке. Жадно читаем русские и российские газеты, смотрим по тарелке российское и русское ТВ, ходим в русские магазины и рестораны. Играем в КВН. Не пропускаем заокеанских гастролеров — из Москвы, Питера. Дома у нас непременно — русская библиотека (классики, которых мы проходили и теперь более не читаем, а, подобно супружеской паре после сорока лет совместной жизни, можем жить душа в душу, совершенно не обращая внимания друг на друга). Есть у нас и самовары, и матрешки, и ложки расписные, и гжель, и палех, и и еще какие-то китайско-византийские финтифлюшки с разводами.

И тоскливо брюзжим на американцев и собственных детей — не секут они наших ценностей и не понимают нашу культуру и душу.

И это все понятно, и ничем не отличается от позиции китайских, мексиканских, польских и даже бурундийских иммигрантов.

Культура, помимо ценностей, накапливающихся в ней веками, несет каждодневную функцию социальных норм. К этим нормам можно относиться как к добровольному рабству (что мы и делаем чаще всего), а можно — взахлеб или осторожно — осваивать и включать в свою жизнь.

Мы можем до хрипоты отстаивать свою культуру, но — зачем же себя-то обкрадывать?

В сетевом американском супермаркете, каком-нибудь Safeway, Lucky, Whole Foods мы гордо проходим мимо сорока сортов бальзамического уксуса (“чепуха какая-то — уксус он и есть уксус”), полок с солями (“соль бывает крупного помола, мелкого помола и экстра, а остальное — от лукавого”), сахарами (“они все одинаковые и совершенно несладкие”), пряностями (“да кто ж упомнит, как они называются, куда и поскольку их класть надо!?”) и почим бакалейным разнообразием.

А уж если речь зашла о посудо-хозяйственном, о том, что было когда-то керосинкой, а теперь называется у них “Огородный инвентарь” (Orchard Supply Hardware) или еще как — Боже мой! Зачем им всего столько? И как этим пользоваться? Куда вставлять? На что нажимать? — И мы проскакиваем мимо этих стеллажей и полок со всякой всячиной, проклиная тот день и час, когда нам понадобились четыре обыкновенных гвоздя-сороковки.

А зря.

Монолог бывшего русского мальчика

С годами люди начинают говорить по-русски. Например, моя бабушка Таня говорит только по-русски, а папа с мамой по-русски говорят, но пока мало и только между собой, потому что, наверно, еще не очень правильно и стесняются посторонних. А когда я спрашиваю у них, что значит какое-нибудь слово, они сразу переходят на английский и говорят: “не лезь во взрослые разговоры!”, а мне уже девять лет.

Правда, прошлым летом к нам приезжали гости, а у них Петька — вундеркинд, потому что и на скрипке играет и может говорить по-русски и не просто так, а знает рашен эбоникс, его даже бабушка Таня не понимает: “пацаны”, “пидары”, “атас”, “крутизна” и другие слова.

Мне мама все время твердит: “Гарик, учи русский, читай русские книжки — это будет твой капитал, твой кусок хлеба, ты всегда будешь иметь работу, пока в России правят дураки”.

И мне хочется, когда я вырасту, поехать в эту Страну Дураков, потому что я очень люблю путешествовать и потому что это, наверно, очень здорово жить в стране дураков, весело и смешно. Дураки ведь добрые, правда?

У всех русских очень странные фамилии. Они все кончаются либо на ович, или на ман, или на зон. Мне бабушка объяснила, что зон значит сын, ман — мужчина, а ович прибавляют к профессии — Рабинович, по-нашему министер, Канторович, по-нашему зингер, Пейсахович, по-нашему барбер. Странно, но у них и женщины тоже, бывает, имеют фамилию с зон и ман. Это несправедливо. У них, вообще, гендерные проблемы: все сербы им братья, а все арабы — не братья, но и не сестры. Потому что сестер вообще нет, а есть только матери. Они матерей часто вспоминают, когда спорят или ссорятся. У них даже земля — мать и какой-то древний город “Киев” — мать городов русских. А кто ж тогда отец?

И еще, я заметил, у них очень сильная безработица. Об этом даже по телику часто говорят, да и у нас в Нью-Йорке почти все русские на вэлфере сидят. Вот почему на ович не очень много русских фамилий.

Между собой русские называют друг друга евреями и много говорят о своей загадочной душе, потому что слово “еврей” одновременно означает и ругательство и особое достоинство, которое отличает наших русских от русских в Стране Дураков. У них есть еще одно ругательство — “татарин”. Это тоже что-то вроде еврея, только еще сильнее. Поэтому настоящий татарин всегда говорит “я — русский”. А самое страшное русское ругательство — совок, то есть шавл для гарбича. Это ведь гораздо хуже, чем просто мусор, правда? Вот я сколько русских ругательств знаю!

Русские — очень хитрые, у них больше всех праздников — три Пасхи, два Рождества, два новых года, два праздника Труда, даже два дня независимости — один они празднуют, а другой ругают. А еще, у нас об этом в школе говорили, у них очень древняя культура и они до сих пор не знают, что такое линк, браузер и авокадо. И даже не знают, кто такие Страшилы Симпсоны.

Наверно, это очень трудно, но когда я вырасту, я непременно буду учиться на русского. И стану им. Все говорят, что я очень способный, только ленюсь.

Гаражная бабушка

Сейчас уже и не помню, то ли деньги на счету скопились, то ли наоборот, кончились досуха, но именно из-за них и за ними я решил слетать в Лас-Вегас. Времена у нас пошли странные: кругом террористы, а потому авиабилеты чуть не даром стали раздавать. Чем рулить десять часов, лучше промучиться в самолете один час, а на сэкономленные время и деньги посидеть в казино.

Место мое оказалось у окна, в случае чего выпрыгну туда, когда террористы по рядам пойдут или уж когда совсем близко к земле будем падать. Рядом пристроилась старушечка, если на ней где-то бомба не висит, то только на личико страшненькая, сухая, как блокадная воблешка. И ножками до пола не достает.

Конечно, наша бабушка. И так видно, и на регистрации я за ней стоял.

— Коля, — на всякий случай соврал я, представляясь.

— Мария Петровна, — не менее бойко слукавила она.

— Тетя Катя, часом не в Лас-Вегас? — А куда еще же? Но ведь разговор надо начинать с глупости, иначе тебе никто не поверит.

— Туда, сынок. Откуда будешь?

— Из Архангельска.

— А здесь?

— Да я в отпуск к сестре приехал. Она в Санта Розе у мужа живет.

Старушка сразу успокоилась: не из местных.

— А я здесь, в Сан-Бруно живу, от аэропорта через дорогу. В гараже у хороших людей живу. Я им заместо собаки и собаку их выгуливаю.

И мы постепенно разговорились.

Бабушка летела по билету стоимостью в один доллар в оба конца с приглашением из шикарного «Беладжио» на три бесплатных ночи плюс сто долларов на разгон плюс два бесплатных ужина в буфете плюс один бесплатный цирк Солейл — она умудрилась собрать всю возможную халяву: «Пенсия-то у меня крохотулечная»..

— Давно в Америке? — до этого вопроса разговор доходит всегда и почти сразу.

— Считай, больше полувека.

И пошел рассказ довольно банальный.

Тетя Катя оказалась из-под Харькова. Батя ее, простой досоветский крестьянин, бросил это безнадежное дело в условиях тотальной продразверстки со всех сторон и переквалифицировался в челноки, которые тогда назывались мешочниками. Батяня таскался с салом по всей стране, заворачивая шматы в портянки: не то что стырить — подойти никто не решался.

Так он и въехал в нэп на собственном сале, но ума хватило ничего не делать и не суетиться. Когда колхозы начались, выдал Катеньку за двадцатипятитысячника и дольше всех в деревне продержался на старых запасах.

Молодые очень кстати уехали в Харьков. Он пошел по линии ОСОАВИАХИМа, а она — по линии ЗАГСа. Когда, наконец, пришли немцы, он был принят на охрану железной дороги, а она — машинисткой в комендатуру. Это помогло им в 1943 эвакуироваться на запад вместе с немцами, сначала в Польшу, а потом, в самом начале 44-го, в Германию. Они поселились в Ганновере, он махал кувалдой на стапелях Ганноверской верфи, а ей долго не везло.

Тут еще грянул сорок шестой: союзники стали повально сдавать русских советским. Особенно тех, кто сотрудничал с немцами, то есть честно работал, а не занимался терроризмом. Спасение было одно — и тетя Катя забеременела. Тут же подвернулась пресвитерианская община из неведомого Канзаса, взявшая их под патронаж.

Формальности заняли много времени, и Тата родилась в Ганновере, за что так и не простила свою мать: всего бы две недельки переждать — и родилась бы Тата американской гражданкою.

Прибыв в Америку с малышкой наперевес, новые иммигранты с удивлением обнаружили, что их благодетели — вовсе не толстопузые капиталисты с Уолл-стрита, какими они привыкли видеть американцев на карикатурах Кукрыниксов и их немецких братьев по газетной живописи. Это оказались самые обыкновеннные крестьяне, почти колхозники, к тому же на три четверти негры.

Блвагодетели обеспечили их жильем, мебелью и утварью, даже какой-то полураваливающейся, но все еще на ходу колымагой, дали работу: делать картонные ящики. С трудом, но на это можно было жить втроем.

Через год примерно сосед прибежал к ним с газетой, где было объявление, что где-то в Калифорнии открывается русская шпионская школа. Так бывший двадцатипятитысячник и осоавиахимовец стал вдруг учителем русского языка.

Работа оказалась вполне — и он даже смог понять некоторые грамматические особенности родного языка, которые не мог понять в своем школьном детстве.

К тому же у него открылся поэтический дар, и это спасло его от запойного пьянства, процветавшего среди преподавателей школы. Стихи были в основном злобные, но и их редко печатали в русских газетах Америки, хотя русских в Америке тогда было очень мало, а русских, умеющих писать хоть какие-нибудь стихи, — почти совсем не было.

Поэтический дар сильно продвинул его по служебной лестнице — ведь он почти не пил и признавался за редкий талант. Уже в середине пятидесятых они купили небольшой домик в Монтерее, с четырьмя отдельнами входами, что позволило сдавать три из четырех комнат по смехотворным для нынешних времен ценам, всего по 50 долларов в месяц с каждого жильца. Супруг умер сразу, как только вышел на пенсию. Тата к этому времени уже выросла, окончательно с ними разругалась и расплевалась и уехала со своим мужем в Нью-Йорк, навсегда. От профессора русского языка осталась куча вставных челюстей, коллекция рулонов туалетной бумаги, которые он систематически приватизировал в казенном сортире, и несколько жалких тысяч долларов.

До пенсии тети Кати оставалось еще несколько лет, английского у нее было — ровно на ближайший супермаркет и городской базарчик по вторникам, и добрые люди посоветовали ей прикупить еще один домик, чтоб не протянуть ноги.

Как только в далекой России началась гласность, она, по совету умных людей, вовремя и выгодно продала оба домика, купила небольшой апартмент-комплекс в Сан-Франциско, а вскоре, чтобы хоть как-то сводить концы с концами (пенсию тете Кате положили просто смехотворную), второй, побольше. А, заодно, и мобилхоум-парк на триста домиков: «Ты не поверишь, Коля, сколько хлопот и расходов с этими мобилхоумами! И ведь каждый норовит не вовремя заплатить или подсунуть недействительный чек. Народ — все сплошные пьяницы и наркоманы, хорошо еще, гомиков нет. Я за этим сильно слежу».

В последние лет двадцать тетя Катя пристрастилась к Лас-Вегасу. Наезжает она туда регулярно, каждые два месяца. Играет по квотеру с автоматами: «Что наиграю, на то и живу. Мне разве много надо? Жилье бесплатно, мясо-масло-молоко уже сто лет не ела, по докторам не балуюсь и водочку не уважаю, электричество не жгу и телевизор этот ваш не смотрю».

Опять же, каждые полчаса в казино полуголые девки разносят выпивку и соки. Она всегда дает им на чай по квотеру («примета такая, обязательно надо дать, а то фарт уйдет»).

Пенсию же она откладывает на черный день, который теперь уже, о-хо-хо, не за горами: я посмотрел на нее повнимательней — нет, меня она точно переживет.

Мы продолжали хаять американскую инфляцию, которая не дает жить спокойно и заставляет все время вертеться и суетиться. Заодно она выразила неудовольствие своим биржевым брокером и спросила, не знаю ли я кого поприличней. Но я не знал — у нас в Архангельске брокеров давно уже нет и, кажется, даже и не было никогда. Какие могут быть финансы в Архангельске?

Тут объявили посадку. Мы еще раз пристегнулись и впали каждый сам в себя.

Тетю Катю в Лас Вегасе я потерял из виду, но зато в каждом казино роились гаражные бабушки, сухонькие, опрятные и сосредоточенные над своими лукошками с квотерами.

Испанский Берег

Это было последним летом там. Я работал в Кобрине, что в пятидесяти с небольшим километрах от Бреста. Это была последняя экспедиция. И мне совсем не надо было по делу в Зону, в Полесье.

Они говорили “не надо”, а я уже знал, что, наверно, скоро уеду и потому должен принять частицу несчастья и горя, сделать эту отметку о выбытии. Потому что Бог ушел отсюда, и отвернулся, и забыл это место. Но я то делать этого не должен.

Я сел на поезд Брест-Брянск и через несколько часов оказался в Пинске. Когда-то это был областной центр, но политика строилась на том, чтобы вновь завоеванные окраины как можно быстрей теряли свою культуру и самобытность — так исчезли Пинская, Молодечненская и Барановичская области в Белоруссии, Измаильская — на Украине, Выборгская — в России: по номенклатуре областному центру положен и драмтеатр, и филармония, и пединститут, а райцентру это вовсе необязательно. И Пинск стал хиреть и уставать от своей заштатной жизни. А тут еще рядом рвануло реактор.

В безжизненном порту я зафрахтовал почти корабль, и мы поплыли мутной гладью вниз по Припяти.

Стоял радиоактивный зной, прилипавший к телу ожоговым загаром. Что-то чирикало в небе и булькало в воде. Тянулись огороды с причудливой ботаникой. И на белесых песчаных косах отдыхало и загорало здешнее редкое население и пацанье.

Нигде мне так плохо и худо не было, как в Зоне. Я физически чувствовал, как творожится кровь в рыхлую белую крупчатую сыпь — и от этого солнца, и от этой воды, и от ив, полощущихся по ней, и от обеда в одиноком пустом ресторане. Я ощущал, что разламываюсь и разлагаюсь и — еще немного — и начну трупно смердеть.

Потом был опять вокзал, неровный строй новобранцев, один уродливей, идиотичней и страшней другого, виснущие на них одноклассницы и соседские девчонки, которым теперь — от кого рожать-то?

Дебиловатое пополнение заливало свое мерцающее пивом и дешевым красеньким, а матери выли на перроне, как будто детей отправляют на Дальний Восток или на Кавказ. Как ни мала стала Родина, а все, что за порогом дома — за порогом материнского сознания.

Бог отвернулся от этих мест, но кто-то должен — хотя бы посетить и отметиться, раз уж сделать ничего нельзя и помочь нечем.

* * *
И вот теперь я сижу — отметившийся — на открытой террасе ресторана “Испанский Берег” в Пеббл Бич. Канонада океана здесь еле слышна. Дебелые волны замедленной съемкой накатывают и накатывают на седой песок, белесая поземка брызг медленно крадется к серо-зеленой бахроме кипарисового леса. От этих брызг и без того серые, искривленные и завинченные как в современном балете, стволы деревьев кажутся еще серее, серее унылого цвета лицевой стороны долларов. Вослед и вперемешку с этим шлейфом текут белесой лепрой воспоминания и слышится неуловимо знакомая, но неразличаемая музыка. Ее и не надо и не хочется различать — пусть слышится так и это. Может, это просто — трансформация звуков прибоя?

И весь этот стояче-текучий пейзаж — моя душа, вывернутая наизнанку. Живое и бессмертное во мне и вне меня перемешалось — и моя душа робко стучится в чью-то душу тихими словами, далеко и давно отсюда, и в самое себя. И это, оказывается, так горько и одиноко, что выносимо лишь с холодным брютом, как с анестезией.

— Еще?

Меня здесь уже знают: время от времени этот странный со странным акцентом просиживает за полдня несколько бутылок шампанского мутными от изморози бокалами, оставляя неразменную сотенную.

Раньше меня беспокоило — чья рука закроет мои глаза? А теперь я спокоен и знаю: ничья, чужая небрежная рука — служебным и брезгливым жестом.

А потому душа моя, которая в клочья, все равно жива и не хочет в бессмертие.

И то, что внутри меня, созерцает то, что вовне, а этот внешний ландшафт, ставший моей душой, разворачивает, распеленывает внутри мою душу, то исходящую криком, то безмятежно взирающую на обе свои ипостаси. И больше нет границ себя и своей души, между внешним и внутренним, вглубь и вдаль, — душа моя, ты где? — и теряется имя собственное, оставляя влажный след на прекрасном творении Богом.

Мир вовсе не таков, каким нам кажется, и, уж, конечно, не таков, каким мы хотим его видеть (если всмотреться, мы хотим обычно всякую дрянь и гадость) — он гораздо лучше.

— Здесь холодно. Включить огонь?

— Спасибо, потом как-нибудь.

Я думаю о времени — причем же здесь огонь и тепло?

Из всех видов движения я предпочитаю взгляд… нет, неверно: среди всех видов движения я люблю течение мысли… опять не так — я люблю течение времени сквозь меня, безвольное и бесцельное.

Простое время — прошлое, настоящее, будущее — возникло первым, еще в синтетические времена изначальных слов и понятий.

Затем возникло античное настоящее время, сформулированное Августином Блаженным в финале классической эпохи: настоящее прошлое (память), настоящее настоящее (созерцание) и настоящее будущее (ожидание).

Понадобилось ждать более двух с половиной тысяч лет после этого, чтобы в ходе войн и прозрений, благодаря неутомимым усилиям и очевидным результатам человеческой деятельности, возникли прошлое прошлое (бесследно исчезнувшее и невозвратимое для нас прошлое), прошлое настоящее, называемое часто дежавю, и прошлое будущее — растоптанные, уничтоженные, рухнувшиеся иллюзии и надежды.

И мы стоим на пороге массового, общечеловеческого сознания будущего времени: будущего прошлого (нашей истории), будущего настоящего (нашей культуры) и будущего будущего, наконец-то неизбежного и неотвратимого, с новой землей и новой песней.

Эти шестнадцать типов времени надо удвоить, потому что наше индивидуальное, биографическое время не совпадает с объективным, историческим: я, например, родился, когда кругом была только смерть.

Сквозь нас текут эти разные времена, формируя в своих потоках наше сознание. И то, что было отметкой об отбытии, становится отметкой прибытия, день отъезда–день приезда — один день, гуны вращаются в гунах, никто не исчезает и не появляется вновь, пора заказывать последний бокал.

* * *

Бог забыл и покинул те места, и лишь Богородица обливается горючими полынными, чернобыльными слезами над тихим Полесьем — что ж тут попущено. И горит, словно свечка, одинокая звезда.

Print Friendly, PDF & Email

3 комментария для “Александр Левинтов: КССР. Продолжение

  1. здесь была salva terra — земля спасения.
    —————————————————————
    Вообще-то, в романских языках сначала идёт существительное, а за ним прилагательное (определение). Напр., terra incognita.

    1. нигде и никогда не встречал terra salva, но много раз salva terra, а также salva tore (башня спасения), Сальвадор и т.д. По-видимому, это исключение из правила размещения прилагательного после существительного. Как и в большинстве европейских языков, включая русский, в испанском прилагательное часто заменяется родительным падежом существительного, например, Tierra del Fuego (Огненная Земля) или другой конструкцией из существительных (Levintov’s stories).

Обсуждение закрыто.