Томас Вулф: Анатомия одиночества. Перевод с английского Елены Бандас

Loading

Томас Вулф

Анатомия одиночества

Перевод с английского Елены Бандас

В пожизненной одиночке —
Счастливей всех заключённых —
Нижу судьбу на цепочки
Стихов моих обречённых.
Другой удачи не надо,
Другой не знаю свободы.
Лишь строчка приходит наградой
Под эти давящие своды.
Отчаянье и забвенье,
Немые тюремные стены —
Лишь музыка, только пенье,
Лишь голос мой откровенный.
Елена Аксельрод1984

Рассказ Томаса Вулфа (1900-1938) “The anatomy of Loneliness” из сборника “The complete short stories of Thomas Wolfe” (Francis E. Skipp, 1987) не был до сих пор переведён на русский язык, кроме нескольких фраз, включённых в главу XXXI изданного посмертно романа “ Домой возврата нет” (1940).

Тема одиночества проявилась уже в первой книге Т.Вулфа “Взгляни на дом свой, ангел”(1929):”Ему было почти двенадцать лет. Он покончил с детством. И по мере того, как созревала весна, он всем своим существом впервые ощутил во всей полноте блаженство одиночества… Тюремные стены собственного “я” глухо сомкнулись вокруг него, он был полностью замурован пластической силой своего воображения — теперь он уже научился механически проецировать вовне приемлемый для всего остального мира образ самого себя, предохранявший его от непрошенных вторжений”. (Перевод Ирины Гуровой).

Представленное здесь произведение — неспешное повествование, исповедь, размышление, настоянная на горечи одиночества песнь во славу творческого труда, где Томас Вулф сопоставляет свой взгляд на проблему с мироощущением авторов ТАНАХа и Нового завета.

Как сказал Эдуард Бормашенко в статье ”Авраам и Ноах: благословение одиночества” (Заметки по еврейской истории, № 160): “Отчуждение — главное орудие мысли”, что созвучно теме рассказа Вулфа.

Елена Бандас

I

Моя жизнь, более чем у любого из тех, кого я знал, прошла в уединении и скитаниях. Почему это сущая правда, или как случилось — не могу сказать; но оно так. С моих пятнадцати, с единственным перерывом, жил я одиноко, насколько возможно для современного человека. Я имею в виду, что число часов, дней, месяцев и лет моего отшельничества было безмерным и безграничным. Потому и собираюсь я описать опыт одиночества, как сам его пережил.

Причина, меня к тому побуждающая, состоит не в том, что я полагаю своё знание предмета исключительным. Напротив, я глубоко убеждён, одиночество — не редкое и странное явление, свойственное мне и кому-то ещё, но основная и неизбежная реальность бытия. Наблюдая моменты жизни, поступки, речи людей — не только печали и восторги славных поэтов, но также и великую несчастливость обыкновенной души, явную во множестве резких слов: бранных, исполненных ненависти и подозрений, презрительных, недоверчивых, из тех, что режут слух на улицах, когда текут мимо нас человеческие толпы — мы, я думаю, должны признать: все мучаются одним и тем же. Одиночество — вот истинный источник страданий.

Но если моё переживание одиночества и не отличалось по сути от опыта многих, оно было, пожалуй, пронзительнее. И я вправе как высший авторитет в мире писать о нашем главном недуге, поскольку знаю, кажется, о нём больше, чем кто-либо из моего поколения. Сказав это, я просто утверждаю факт, каким вижу его, хотя понимаю, что это, возможно, и отдаёт высокомерием или тщеславием. Но прежде чем такое заподозрить, подумайте, как странно было бы высокомерие в человеке, так долго одиноком. Ведь лучшее средство от тщеславия — это одиночество. И мы, кто носит его в сердце, чаще других становимся жертвами сомнений в себе. Постоянно и неизменно в нашем одиноком томлении вдруг поднимается постыдное чувство неполноценности, затапливает нас отравляющим половодьем тревоги, недоверия, заброшенности, подрывая и разрушая здоровье и чувство уверенности в себе, захлёстывая этой скверной и самый корень силы, ликующей радости. Вечный парадокс: человеку творческому приходится надолго смириться с одиночеством и ему позволить похитить у себя стойкость и открытость, бодрость и веру, жизненно необходимые для созидания.

Чтобы жить одному, как прожил я, надо обладать уверенностью Бога, спокойной убеждённостью монастырского схимника, суровой неуязвимостью геркулесовых столпов. Без этого случаются моменты, когда что-нибудь, или что угодно, всё или ничего, самый обыденный случай, каждое нечаянное слово могут разоружить меня, парализовать мою руку, сжать сердце ледяным ужасом и заполнить нутро серой материей дрожащего бессилия. Иногда это лишь тень, скользнувшая по Солнцу; иногда — жаркий млечный свет Августа или обнажённое расползающееся уродство и жалкая благопристойность улиц Бруклина, в мареве которых внезапно чудится усталая череда образов прошлого, пробуждая невыносимое страдание при мысли об их бесконечном однообразии, о безымянных судьбах. А порой это бесплодный страх как раз перед грубой реальностью, или горячее сверкание миллионов светляков в стремительных стрелах авто сквозь жаркие улицы, или остывающая скука парковочных пространств, или критический разнос и шантаж, или отринутая на земле человечность, навсегда отброшенная в ожесточённой ярости, бредущая второпях в никуда.

Повторяю, это может быть только фраза, взгляд, жест. Холодный пренебрежительный наклон головы, с коим манерный, благополучный, утончённый князёк с Парк-авеню представляет вас, как бы говоря: “Вы ничто!”. Или насмешливый отзыв и отказ критика авторитетного еженедельного журнала. Или письмо женщины, гласящее, что я никчемен и ничтожен, что я исписался, что достижения мои ложны и ничего не стоят, поскольку я утратил достоверность, видение, подлинность — всё, что столь великолепно у неё самой.

А иногда и того меньше — ничего, что я мог бы осязать, видеть, слышать и определённо припомнить. Что-то неясное, как душевное ненастье, неуловимо сотканное из всех неутолённых, неистовых и тщетных желаний, испытанных мною в жизни. Это могло быть и почти забытое воспоминание о холодном зимнем румянце убывающего дня в Кембридже и о бледном, нежном, прекрасном лице, когда я был вовлечён в серьёзный разговор воскресным днём в Кембридже и услышал, что все мои ранние надежды — пустые заблуждения, что жизнь моя пойдёт прахом, и алый угасающий свет марта отражался на бледном лице безутешным бессилием, мгновенно охладившим юный пыл моей крови.

При воскрешении в памяти этих красок, и погоды, и холодных презрительных слов от неискренних, насмешливых, надменных людей — радость и певучесть дня меркнут, как погашенная свеча, надежда оставляет меня, кажется, навсегда, и любая истина, какую я когда-либо открыл и познал, видится ложью. В такие минуты одинокий чувствует, что реальность собственных чувств ему изменяет и нет ничего действительно сущего на земле, но только живые мертвецы, с их безразличными, усохшими сердцами и бесплодными чреслами, навеки пребудут в меркнущем воскресном дне, в румяном угасающем свете марта.

Всё это тяжкое сомнение, отчаяние, тайное смущение души одинокий человек наверняка испытает, ибо нет у него никакого представления, как спасти то, что он создаёт, и не знает он, как уберечь добытое им проницательностью его зрения и мозга. Не ободряет его, не поддерживает, не оказывает ему помощи ни одна партия, никакая религия не даёт утешения, и нет в нём иной веры, кроме собственной. А ведь она часто его покидает, оставляя потрясённым и обессиленным. И тогда ему кажется, что жизнь катится в никуда, что он уничтожен, потерян, разрушен, без надежды на спасение, и что утро — яркое, сияющее утро, с его обетами новых начинаний, никогда уже не придёт на землю, как приходило прежде.

Он знает, что неведомое время течёт сквозь него, подобно реке. Глухая угрюмая стена одиночества окружает его. Она его заключает, давит, ему не ускользнуть. И злокачественное растение памяти съедает его внутренности, воскрешая сотни забытых лиц и десять тысяч утраченных дней — до тех пор, пока и вся жизнь не представится странной и нереальной, как сон. Время течёт сквозь него, как река, а он ждёт в маленькой каморке, будто пленённый враждебными чарами. Он услышит издалека приглушённое гудение великой земли и поймёт, что забыт, и силы покидают его, пока река течёт, и жизнь его иссякла. Он чувствует, что возможности его на исходе, и он чахнет, сидя здесь, одурманенный и закованный, в заточении своего одиночества.

И вдруг однажды, без видимых причин, вернутся к нему полнотой прилива и вера его, и преданность жизни. Они хлынут с торжествующей непобедимой силой, пробив окно в серой стене и озарив мир немеркнущим светом. Чудесным образом воссоздав свою цельность и спокойствие, он вновь бросится с головой в победоносный труд созидания. Его прежняя сила снова с ним: он знает то, что знает, и он — то, что он и есть, и он нашёл найденное им. И он выскажет правду, живущую в нём, скажет, хотя бы и весь мир отрицал её, возвестит, пусть бы и миллион кричал, что она — ложь.

И в эту минуту торжествующей уверенности, с этим моим ощущением, я смею теперь заявить, что знаю Одиночество хорошо, как любой человек, и напишу о нём, как если бы оно было моим родным братом, а ведь так оно и есть. Напишу с глубокой верностью его истинному образу, и ни один прочитавший уже не усомнится в его лике, когда Одиночество придёт к нему самому.

II

Самое трагическое, возвышенное и прекрасное выражение человеческого одиночества, какое я когда-либо читал — книга Иова, а величайшее и философичное — Экклезиаст. Здесь я должен обратить внимание на один факт, который настолько противоречит всему, о чём я уже рассказал, — как нет соответствия между опечаленным одиноким ребёнком и трагической сущностью бытия, — что, впервые это обнаружив, я был поражён и обескуражен, сомневаясь в поразительной весомости доказательства, прояснившего для меня этот факт. Однако оно было прочным, как скала, не подвластным потрясению или отрицанию, а истинность моего открытия, по мере того как проходят годы, стала частью моих жизненных представлений.

Сам же факт таков: одинокий человек, а он и человек трагический, всегда преданно любит жизнь, то есть, он — человек радостный. Эти утверждения не противоречат логике, одно условие таит в себе другое, делает его необходимым. Суть человеческой трагедии — в одиночестве, а не в конфликте, невзирая на театральные каноны. И точно так, как великий трагический писатель (я говорю “трагический писатель”, а не “писатель трагедий”, так как у некоторых наций — римской и французской, к примеру, — не было великих трагических писателей, а Вергилий и Расин были великими писателями трагедий) — точно так, как великий трагический писатель: Иов, Софокл, Данте, Мильтон, Свифт, Достоевский — всегда был одиноким, он был также и жизнелюбивым человеком, обладавшим глубоким чувством радости. Истинное качество и смысл радости можно найти в творениях великих трагических писателей, как ни в каких иных описаниях жизни человека на земле. В доказательство хочу привести убедительный пример:

В моём детстве любое упоминание книги Иова сразу вызывало в памяти длинную череду тоскливых, беспросветных, неизменно печальных ассоциаций. Так было, верно, и с большинством из нас. Фразы типа ”Утешение Иова”, “Терпение Иова”, “Бедствия Иова” вошли в обиход как идиомы, когда говорят о людях, чьи несчастья кажутся бесчисленными и бесконечными, кто долго и молчаливо страдал, чья печаль никогда не озарялась лучом надежды или веселья. Все эти ассоциации наслаивались, создав для меня сумрачную, холодную, постоянно горестную картину книги Иова. Но любой умный и опытный читатель, кто прочёл эту великую книгу в зрелые годы, поймёт, сколь искажённым было такое представление.

Книга Иова, далёкая от того, чтобы быть угрюмой, серой и унылой, соткана вся целиком, более чем один какой-то воскрешённый в памяти кусок, из чувственного, яркого, бесконечно многообразного и восхитительно осязаемого материала великой поэзии, что привносит в сердце потрясающей музыки вечной скорби — торжествующую мелодию вечной радости.

В этом нет ничего диковинного и странного, но лишь неизбежное и справедливое. Чувство смерти и одиночества, сознание нашей краткодневности и огромное неизбывное бремя страдания, постоянно усиливающееся, никогда не ослабевающее, делает радость прекрасной, трагедийной и невыразимо драгоценной для человека, подобного Иову. Красота приходит и проходит, исчезает в момент соприкосновения с нею, её можно остановить или удержать не более чем течение реки. Из боли утраты, из горького восторга краткого обладания, из губительного великолепия единственного мига — трагический писатель творит песнь радости. Её-то он, по крайней мере, всегда может удержать и сохранить. И его песня полна горечи, потому что он знает — радость быстротечна, она уходит в момент обретения, и драгоценна, создавая полноту величия именно из того, что её ограничивает и разрушает.

Он понимает, что радость добывает своё сияние из печали, из горькой печали, из одиночества, она всегда существует рядом с неизбежностью смерти, тёмной смерти, с недвижностью нашего языка и глаз, с остановкой живого дыхания, с нераздельностью забвения праха и небытия. Потому человек вроде Иова создаст песнь скорби, но она же станет и песнью радости, и она необыкновенна и прекрасна более, чем любая из тех, что пел когда-либо человек:

Ты ли дал коню силу, облек шею его гривою?
Ты ли заставил его прыгать, как саранча?
Отзвук храпения его грозен! Роет он (копытом) в долине, и веселит силою; идет навстречу битве.
Смеется над страхом, и не робеет, и не бежит от меча.
Над ним звенит колчан, сверкают копье и дротик.
С шумом и яростью глотает он прах, не сдержать его при звуке рога.
При звуке рога он ржет: «Го-го!» и издали чует битву, возгласы вождей и крик (воинов).
Танах, Ктувим, Иов, 39: 19-25 (Перевод Д. Иосифона)

Это — радость, радость торжественная и ликующая; суровая, одинокая, вечная радость, несущая в себе глубину и смирение изумлённого человека, с его чувством прекрасного, ощущением благоговейного трепета перед тайной мироздания. Восхищённый крик срывается с его губ, и мы читаем строки об этом великолепном коне и ощущаем радость дикую и странную, одинокую и скорбную, подобную смерти, но более возвышенную, нежели изящная и приятная радость Теокрита или Херрика, хотя и они были великими поэтами.

III

Как книга Иова и проповедь Экклезиаста, каждая по-своему, стали высочайшими образцами историй человеческого одиночества, так и все книги Ветхого завета, в совокупности, — самая совершенная и глубокая литература об одиночестве. Удивительно, с каким тесным единством разума и веры описан во многих этих книгах мир одиночества, как находит он полное своё выражение в песнопениях стольких людей, стихах, пророчествах, летописях, многообразных и настолько индивидуальных, открывающих всякий раз новый облик тайны и одинокого сердца, и сочетание их даёт общий образ одиночества, непревзойдённый в его величии и красоте.

Эта всеобъемлющая цельность идеи одиночества в книгах Старого завета ещё более удивляет, когда мы начинаем читать Новый завет. Где Ветхий становится летописью одинокого существования, там проповеди Нового с тем же удивительным и несомненным единодушием провозглашают жизнь любви. Вот что Христос говорит всегда, никогда не избегает сказать, говорит тысячу раз тысячью разных способов, но всегда с убеждённостью верования: “Я — сын своего Отца, а все вы — мои братья!” И то единение, что всех нас связывает, что делает на земле семьёй, и то, что все люди — братья, сыновья единого Бога, всё это и есть любовь.

Главная цель жизни Христа — разрушение мира одиночества и установление здесь, на земле, гармонии любви. Каждому должно быть ясно, что когда Христос говорит: “Блаженны нищие духом, ибо их есть царствие небесное”, “Блаженны плачущие, ибо они утешатся”, “Блаженны милостивые, ибо они помилованы будут” — он не превозносит качества смирения, скорби и милосердия как добродетели, сами по себе достаточные, но обещает добродетельному высшую награду, какой люди достойны — не только наследование земли, но и царствие небесное.

Таково основное направление жизни Христа, его учения. Смысл его в том, что мир одиночества может быть навсегда побеждён миром любви. Или таким, по крайней мере, казалось мне значение, прочитанное в его бытии. В те недавние годы, когда я жил уединённо и так хорошо узнал одиночество, я много раз перечитывал историю речей этого человека и его самого, чтобы понять, могу ли найти в них образец для себя, ту жизненную стезю, какая была бы лучше моей собственной. И я возвращался к сказанному им — не из благочестия, не из праздности, не в сознании своей греховности и жажде раскаяния, и не его обещание благословения небес так много значили для меня. Нет, я пытался прочесть его неприкрашенные речи прямо и просто, как они и были, видно, произнесены, а то и как слова другого человека — Гомера, Джона Донна, Уолта Уитмена или автора Экклезиаста — и если значение, обнаруженное мной в этих словах, видится глупым или нелепым, ребячески примитивным или банальным, то моё восприятие не отличается от того, что подумали десять миллионов других людей; я только запечатлел это, как увидел, почувствовал, открыл для себя, и постарался не добавить, не убавить, не изменить ничего.

И теперь я понимаю, что хотя образ жизни Христа и её смысл много лучше моих, я никогда не последую им; я думаю, что истиннее всего — одинокий человек, каким я сам видел его или о каком знаю, — безымянный, потерянный, безликий атом этого мира, как Иов, Everymen (аллегорический характер в английской пьесе XV в. — прим. перев.) и Свифт. Да и сам Христос, проповедник любви, был столь же одинок, как любой из нас. Но я не мог бы сказать, что он ошибался, когда утверждал идеи братства и любви, хотя жил и умер в одиночестве; и я не осмелился бы утверждать, что путь его неверен — оттого, что биллионы людей, провозгласив приверженность ему, обычно, тем не менее, ему не следуют.

Я могу лишь заметить, что не сумел бы сделать его путь своим собственным. Ибо всегда и неизменно обнаруживал человеческую жизнь не в любви, а в одиночестве. Ведь любовь сама по себе не является средой нашего обитания. Она лишь редкий изысканный цветок. Иногда цветок возрождает нас, пробивая брешь в тёмной стене одиночества, возвращает к содружеству, земному семейству, человеческому братству. Но порой любовь несёт гибель, наделяет лишь болью и безнадёжностью; увечье души и сумасшествие могут быть заключены в ней.

Как, или почему, или каким путём цветок любви придёт к нам, с жизнью или смертью, с победой или поражением, счастьем или безумием — никто на свете предсказать не может. Но я знаю, что в конце, уже вечном конце, нас, бездомных, бесприютных, безысходных, покинутых, неизбежно ожидает печальное лицо нашего приятеля, Одиночества.

Но вот — прежние отказы чередой уходят, а признания подтверждаются, и мы, безжизненные, поднимаемся; мы, потерянные, обретаем себя вновь; мы, кто предал талант, страсть и веру своей юности на хранение бесплотной смерти — когда сердца наши угасали, талант растрачивался и надежда уходила — мы снова, с кровью, в уединении и тьме, отвоёвываем себя для жизни; и мы знаем, что вернётся к нам то, что было, и опять видим образ сияющего города. Широко раскинувшись, вспыхивая в потоках сверкающих огней, он пылает перед глазами, когда мы идём пешком через Мост, и стремительные течения закручиваются у Моста, и слышен зов больших кораблей. А мы идём по Мосту, неизменно идём по Мосту в одиночку, лишь с тобою вместе, суровый друг, с тобой, с кем говорим и кто никогда не покидает нас. Слушайте:

“Одиночество навсегда — и снова прах! Мой тайный брат, мой строгий товарищ, бессмертный лик тьмы и ночи, с кем провёл я полжизни и кому остаюсь навечно верен, до самой смерти — чего бояться мне теперь, пока ты со мной? Отважный друг, кровный брат моего бытия, печальный лик — не прошли ли мы вместе миллионами дорог, не бежали рядом великими неистовыми путями ночи, не бороздили штормовые моря в одиночку и открывали неведомые земли, и вот возвращаемся вновь, чтобы бродить по материку ночи и слушать молчание земли? Разве не были мы храбрыми и славными, когда были вместе, приятель? Разве не познали мы победу, радость и торжество на земле, и разве не останешься ты со мной, как прежде, если придёшь? Приди ко мне, брат, в часы ночи.

“Приди ко мне в таинственном безмолвном сердце тьмы. Приди ко мне, даруя былую неодолимую силу, бессмертную надежду, крылатую радость и веру в то, что мы ещё возьмём эту землю вновь!”.

Print Friendly, PDF & Email

2 комментария для “Томас Вулф: Анатомия одиночества. Перевод с английского Елены Бандас

  1. К этому стоит добавить, что рассказ «Я должен вам кое-что рассказать» вошёл тремя отдельными главами (41 — 43) в роман «Домой возврата нет».

  2. Очень хороший перевод трудного меланхоличного эссе представителя американского \»потеряного поколения\» и „сердитых молодых людей“.
    Вулф, совсем немного не доживший до 38 лет, страдал и умер после операции на мозге по поводу милиарного туберкулёза (туберкулёзного менингита) в университетской клинике Балтимора. Его мать, женщина независимая и предприимчивая, сдавала в Северной Каролине на лето комнаты отдыхающим, в том числе и чахоточным — подцепленная Томом в детстве палочка Коха дала о себе знать… Вулф был писателем эпических произведений. Его обычной нормой было пять тысяч (!) слов в день. Работал стоя, писал в гигантских гроссбухах удивительно мелким для крупного мужчины почерком — огромные ящики не закрывались под напором кип исписанной бумаги. Писателя, едва достигшего тридцатилетия, критики включили в «обойму» корифеев американской литературы наряду с Эрнестом Хемингуэем, Джоном Стейнбеком, Джоном Дос Пассосом, Уильямом Фолкнером, Ф. Скоттом Фицджеральдом и Синклером Льюисом. Именно заграничные европейские издания, особенно немецкие, приносили автору основной доход. В Германии Томаса Вулфа, где он завёл множество друзей, превозносили. В 1936 году он стал свидетелем дискриминации по отношению к евреям, что вызвало его разочарование и изменило взгляды писателя на политическое развитие нацистской Германии. Вулф вернулся в США и издал рассказ под названием «Я должен вам кое-что рассказать» (англ. I Have a Thing to Tell You) в журнале The New Republic. После этой публикации книги Томаса Вулфа подверглись запрету со стороны нацистов и писателю было запрещено пребывание в Германии. Летом 1937 года, впервые после публикации его первой книги, он вернулся в родной Эшвилл, США.

Обсуждение закрыто.