Зеэв Фридман: Два рассказа

Loading

Зеэв (Владимир) Фридман

Два рассказа

Борька

Борька Фурман и Игорь Блувштейн друзьями не были, но уж добрыми приятелями — точно. Друзьями — это, когда душа нараспашку, и все «обезьяны» вместе, заболел — проведал, пришёл в любое время суток — с бутылкой или без, излил душу, нужно — грудь подставил, чтобы друга спасти. В общем — друг. А они были разными, но роднило их происхождение, еврейское, разумеется. Борька учился курсом старше, это уже достаточная разница в таком возрасте, в этом году оканчивал училище по классу скрипки.

Игорь учился на третьем курсе эстрадно-джазового отделения, играл на гитаре, и хотя был «джазистом» и автоматически вызывал у ребят с других факультетов зависть и восхищение лишь только одной своей причастностью к фантастическому миру джаза, где умеют импровизировать в отличие от нас, классиков, — сам играл серо, неинтересно, да, можно сказать, никак. Парень он был очень красивый, что называется — породистый: c густой каштановой шевелюрой, правильными чертами лица, большими серыми глазами — фотографии таких можно увидеть в парикмахерских. Женился он очень рано, едва исполнилось восемнадцать ему и ей, его избраннице. Насколько он был красив, настолько она была некрасива: тощая, как говорят, руки, как ноги, ноги — как руки, белобрысые редкие волосы были собраны в жидкий конский хвост, а глаза — карие и выпученные, как у рыбы-телескоп. Она и была вся — рыба-телескоп. Но есть такие женщины, которые чем-то привлекают, может не красотой, а какой-то чертовщинкой, которая, наверно, в ней присутствовала.

А Борька был талантливый. Он был лучшим скрипачом среди студентов, обожал свой инструмент, много занимался, жил музыкой, друзьями и еврейством. Как-то в нём это всё совмещалось достаточно гармонично, не противореча, или почти не противореча одно другому. Друзья были русскими, но на то и были друзьями, чтобы понимать и уважать Борькины стремления, вернее одно, — самое большое стремление — уехать в Израиль, хотя их это и задевало — а как же мы, твои друзья, а как же наши «обезьяны», наши выпивки, наши «не разлей вода», наши исповеди друг другу: о девочках, безответной любви, когда не спишь, не ешь, худеешь на глазах, и кто, как не друг выслушает, поймёт, поддержит, — ну, не родители же!

Он отвечал, что да, это очень тяжело, расстаться с вами навеки, но я же еврей, и у меня есть своя страна — Израиль, и я должен быть там, и, может быть, дипломатические отношения восстановятся, и вы ко мне приедете! В это, конечно, никто не верил, как впрочем, и в то, что Борька уедет: во-первых, потому что железный занавес, уехать почти невозможно, только к ближайшей родне, а друзья знали, что у Борькиной семьи там таких нет, а во-вторых, просто не верили, что Борька решится — наш Борька вот так возьмёт, бросит нас, родной город, где вырос, и уедет?! Но за эту его мечту и за то, что никогда голову в песок не прятал, что еврей, уважали ещё сильнее.

А Игорь тоже восхищался Борькой за сионизм и солидаризировался с ним во всём, хотя и женился на русской, но ведь и у Борьки друзья были русскими, и обоим это не мешало. Игорь, хотя и был стопроцентным евреем, как и Борька, в паспорте был записан русским, и стоило это его родителям 500 рублей. Он клялся и божился Борьке, что не хотел этого, что он везде открыто заявляет, что он еврей (что было правдой), «но ведь они хотели как лучше, чтобы мне было легче жить!» — говорил Игорь и смущённо опускал свои огромные серые глаза с длинными ресницами, спохватываясь, что лучше бы этого не говорил — ведь Борька-то записан евреем, — а Борька только радовался этому и тихо гордился своей адекватностью. Но была ещё, по рассказам Игоря, одна причина у его родителей записать его русским.

Дело в том, что его мать, еврейскую девочку, спасла во время войны русская семья. Однажды, когда Борька был у Игоря в гостях, он увидел полную женщину, которую принял за бабушку Игоря.

— Нет, — сказал Игорь, — моих бабушку и дедушку со стороны мамы расстреляли, а папины живут в Вильнюсе. А это — Мария Васильевна, её семья мою маму от немцев спасла, выдавали за свою дочь.

— Сам понимаешь, после этого они обо мне и думают — а вдруг, не дай Бог, снова это повторится, так ты хоть, сынок, спасёшься, — оправдывался Игорь перед Борькой. — Потому меня и не обрезали.

В последнем как раз он мог не оправдываться — почти всё их поколение, включая пламенного еврея и сиониста Борьку, было не обрезано — всё это ушло: советская власть быстро и уверенно за короткий исторический отрывок лишила евреев их еврейства, что не удалось другим за века преследований, костров, погромов, больших и малых катастроф, а опознание по обрезанному детородному органу заменила клеймом в пятой графе. Кстати, ещё одной мечтой Борьки было сделать обрезание, это был для него лишь вопрос времени, главное — сделать это до отъезда, чтобы не ходить по Святой Земле необрезанным.

Они не были друзьями, не ходили друг к другу в гости, но при встрече радовались, ощущая еврейское братство, настолько утраченное вокруг у поколения их запуганных родителей и их детей, тяготящихся недавно появившейся записью в паспорте или удачно заменивших её (тариф 500 рублей) на другую, более удобную для жизни. Игорь восхищался Борькиным сионизмом, гордостью и бесстрашием, а Борька любил его за это восхищение и ещё тянулся к нему, как тянулись многие другие, — за лёгкий общительный нрав, харизму «джазиста» и просто, как к еврейскому парню, который, в отличие от многих других, ощущает себя евреем, любит евреев, хоть и дал себя продать за 500 рублей.

Как-то Борька сводил Игоря в синагогу, куда периодически захаживал, зная, что рискует, ведь он был комсомольцем. Синагога была старая, столетняя, большая и бедная; туда постоянно ходило небольшое количество стариков, в основном говоривших между собой на идиш, и Борька кайфовал, сидя с ними и дыша еврейством: здесь была его вотчина, ограждённая от внешнего мира толстыми стенами надёжной дореволюционной кладки.

Как он радовался, приведя сюда Игоря, как он обхаживал его здесь, всё объяснял, знакомил со стариками, надеясь заразить его своим восторгом, воодушевлением, чувством причастности. Но Игорь боялся. Он очень боялся. Он улыбался своей приветливой улыбкой, но был очень напряжён. Может быть, ему хотелось раскрыться, расслабиться, соединиться здесь со своей еврейской сущностью, которая в нём билась, ведь билась же, иначе не сблизились бы они с Борькой — слишком уж разные они были, — не опасаться стариков, не сжиматься при виде магендавидов на стенах и еврейских букв на двух скрижалях, которые держат два льва над бархатной завесой у передней стены. Наверно, ему хотелось этого, но он очень боялся, и когда они вышли на улицу, он расслабился, оживился, и стал с восторгом обсуждать увиденное, как всё красиво, необычно, и эти милые старые евреи!

На этом знакомство Игоря с синагогой закончилось, больше он не изъявлял желания туда приходить, а Борька не предлагал, но, когда шёл туда, говорил об этом Игорю, на что тот смущённо, напряжённо улыбался и тему не развивал. Но их приятельские отношения продолжались. Борька рассказывал Игорю о том, что знал, знакомил с еврейскими праздниками.

На Пурим Игорь подарил ему «шалахмонес» — довольно дорогую чернильную ручку (у Игоря всегда водились денежки — от папы, который занимал высокий пост), и Борька, не ожидавший подарка, поторопился в сувенирный магазин и купил ему там какую-то безделушку. На самом деле, «шалахмонес» — это всегда еда, но разве можно строго судить еврейских юношей брежневской эпохи за незнание таких нюансов!

В один из тех двух или трёх раз, что Борька был в гостях у Игоря, он познакомился с его отцом (мать — женщину с добрым круглым лицом и Марию Васильевну он уже знал раньше). Отец был приятным мужчиной, Игорь был похож на него. Он отнёсся к Борьке с симпатией и дружелюбием, «молодец, не дерёт нос, — подумал Борька, имея в виду занимаемый им высокий пост, — только зря запись в паспорте сыну купил». Он видел его ещё один раз.

Двоюродный брат отца Борьки работал юрисконсультом на предприятии, возглавляемом отцом Игоря. Будучи человеком чрезвычайно живым, шумливым, даже задиристым, весельчаком, душой компании, он использовал любой повод устроить пирушку, созвать людей, немного выпить, пошуметь, похохмить. Восемнадцатилетним парнем на фронте он получил тяжёлое ранение, его богатырскую грудь прореза́л глубокий шрам, а один глаз не видел. Но это знали только близкие ему люди, оба его голубых смеющихся глаза выглядели совершенно одинаково, просто один из них видел, другой — нет.

На сей раз повод собрать компанию был веский — его день рождения, даже какая-то круглая дата. Пришли гости, родственники, в том числе Борька с мамой и папой, пришли друзья, пришёл и отец Игоря, и доброжелательно, даже как-то подчеркнуто доверительно поздоровался с Борькой. Застолье было весёлым, говорили наперебой, «крест-накрест» (этот с этим, тот с другим), полбутылки сухого вина хватило для этой еврейской компании, чтобы развеселиться, да и если бы и не было её, было бы так же весело. Борькин друг Валька Чифирь, русский, попав как-то к ним на подобное застолье, поражался, широко раскрыв глаза:

— Как вы можете так веселиться, не выпив?

И теперь Борька сидел и кайфовал в этом шуме, в этом дорогом еврейском гвалте, а дядя Витя всё добавлял себе водочки; несмотря на перенесенный год назад обширный инфаркт, он немного выпивал и немного покуривал, но всё же меньше, чем раньше. Дядя пил с Борькой, они были давними «собутыльниками» — несколько рюмочек водки в год, или чуть чаще, или чуть реже.

На этот раз среди гостей был человек, который быстро стал душой компании, затмив дядю Витю и Борькиного отца, постоянно соревнующихся в красноречии и остроумии. Звали его Виля Зейдель, он был полковником МВД и другом детства дяди Вити и отца Борьки. Все они жили тогда по соседству, в старом районе, бывшем до войны сплошь еврейским, рядом с синагогой. Вилька был, по рассказам отца, сорванцом, заводилой, драчуном, пускавшим в детстве крепкие кулаки при слове «жид», да иногда и просто, чтобы поразмяться. На фронте воевал отчаянно, геройски, заслужив боевые ордена и медали. Он был высокий, статный, типичный еврей — еврейские губы, еврейские глаза на выкате, еврейский нос, еврейские вьющиеся волосы, моложавый и очень весёлый. Жена у него была русской, полностью растворившейся в нём, готовившая фаршированную рыбу и цимес и кидавшая еврейские словечки : «нахес», «лехаим» и «ло мир зай гезунт», для Вили она давно уже была еврейкой, своей, да и для себя тоже.

С ними пришли их две дочери, молодые еврейские красавицы с точёными фигурками и чёрными как смоль волосами. Их появление заставило сердце Борьки биться сильнее, глаза блестеть ярче и с энтузиазмом пить водку с дядей — «для храбрости», которая впрочем, себя не проявила, — сёстры ушли незадержанные, не разговорённые, лишь атакованные страстными, но безмолвными взглядами Борьки, и Борька, уничтожая себя за нерешительность, только и мог утешиться тем, что они ведь старше его на несколько лет.

Но это было позже. А пока вечер был в самом разгаре, было весело и шумно, хохмы сыпались одна за другой, и тут Виля стал вынимать из чехла принесенную с собой гитару и стал её настраивать. Вид гитары вначале немного утихомирил компанию, но не надолго, и гвалт, и смех возобновились с новой силой.

— Ша! — крикнул Виля. — Ша! Помолчите, евреи. Дайте настроить гитару.

Нельзя сказать, чтобы стало намного тише. Виля прикладывал ухо к струнам, подтягивал колки и, в конце концов, заиграл. И тут все разом вдруг притихли и начали слушать.

Это была забавная песенка на мелодию «Летки-Енки» о лесе в среднерусской полосе, где «медведи все евреи, барсуки — евреи все. Тётя Двора варит пиво, тут же пьянка у ворот, и волнуется игриво весь а идише народ.» И прочие смешные безобидные куплетики про зверюшек-евреев и их житье-бытье в том лесу. Виля пел здорово, смачно, с еврейским акцентом, его русская жена прижалась к нему, растворяясь в его игре, в его голосе, на лице её гуляла блаженная улыбка гордости своим муженьком. Все смеялись, подпевали припев, который состоял всего лишь из: Та-та, Та-та-та-та-та,Та-та, Та-та-та-та-та, Та-та и т.д.

«Летку-Енку» знали все. Песня была дружно спета, отсмеялись, принялись за еду.

И в наступившей тишине раздался хорошо поставленный голос отца Игоря:

— Здесь искусственно пытаются придать нашему застолью националистический характер. Но мы — российские евреи, давно ассимилированные. Наша культура — русская, мы лояльные граждане этого государства, которому мы обязаны всем, которое даёт нам всё. Я думаю, — он выразительно обвёл всех взглядом, — здесь никто никуда не собирается уезжать, есть здесь и члены партии (взгляд на Витю и Вилю, кстати, вступивших в партию на фронте), включая меня самого, и поэтому давайте, — тут он запнулся, встретившись с прожигавшими его насквозь чёрными глазами Борьки, — давайте оставаться теми, кто мы есть — частью русского народа с чисто формальной записью из пяти букв в пятой графе.

«Кто бы говорил о записи в паспорте!» — заорал Борька. Увы! Никто не услышал его крика, не услышал его и он сам, Это был крик души, не больше. Борька кипел, негодовал, но молчал. Молчали все. Никто не ответил. Заёрзали на стульях, смущённо опуская глаза, коммунисты с фронтовым стажем Витя и Виля, юрисконсульт и полковник советской милиции.

Вдруг все набросились на еду и стали есть, не поднимая глаз от тарелок, но скоро, очень скоро (счастливая еврейская живость, жизнерадостность, не ассимилированная русским мироощущением, громогласно требовавшим бы теперь — водки, водки, водки!) стали говорить, смеяться, и снова гвалт, снова шум, и разговоры крест-накрест, когда у каждой пары — своя тема. Как будто бы ничего и не произошло, и отец Игоря опять беседовал со старенькой Витиной мамой, то и дело наклоняя к ней ухо, чтобы расслышать её во всеобщем гвалте.

Борька стоял на балконе. Он кипел от возмущения и гнева. Он курил, забыв о том, что это огорчит его родителей, если они увидят.

— Ну, почему, почему? — бормотал он про себя. — Это не только мерзко, но и глупо. Хоть бы говорили о чём-нибудь серьёзном, а то песенка, безобидная песенка! Откуда он здесь взялся, зачем пришёл? А они все — тоже хороши. Вояки! Что — не нашлось что ответить ему?! Он же пацан для них, у них же грудь в орденах! И остальное… Они ведь взрослые все, а я мальчишка, к тому же он — отец Игоря, моего друга (он впервые назвал его так), что я могу ему сказать?

Но мог. Мог бы и должен был. Это и мучило, что промолчал, не сказал, не защитил их всех, этих дорогих, трусливых еврейчиков, весь свой забитый, таки очень ассимилированный, но свой народ, разбросанный по всей огромной советской империи, где его лишили языка, религии, обычаев, где стремление лучших из них уехать к себе на родину преследуется, как уголовщина или психическое отклонение. И этот гад, гад! Такие как он, которые служат им, бичуют на собраниях отъезжающих, платят 500 сребренников за фальшивую запись в паспорте, этот гад так и уйдёт отсюда, не получив отпора, надменный, надутый, гордый собой советский начальник, «русский» человек с атавистичной записью в пятой графе из пяти букв.

Борька вернулся с балкона и, не стесняясь родителей, налил себе стопку водки. Дядя Витя тут же налил себе и понимающе чокнулся с ним.

А напротив сидели Вилькины дочки, сияя восточной красотой, и Борька стрелял в них глазами, а они отвечали ему незаметно, искусно, зная себе цену, чтобы он не возомнил о себе. Борька не возомнил, наоборот, струсил, так и не проронив ни слова, ни с одной, ни с другой, и ругал себя последними словами за нерешительность, глядя, как закрывается входная дверь за семьёй Зейделей.

Женился Борька довольно поздно, в тридцать два года. Женился счастливо, уже живя в Израиле, на складной, маленькой девушке, с зелёными глазами и негромким голосом, из Ленинграда. Из влажного приморского города, где летними ночами было дышать труднее, чем днём, они переехали в религиозное поселение в Самарии, где так чист воздух, так библейски первозданны древние холмы, так хороши соседи, не запирающие двери на ключ.

Барух и Хана быстро вписались в общину, занялись преподаванием в крупном ишуве, куда свозили детей из окрестных поселений учиться рисовать и играть на музыкальных инструментах. Дома Барух и Хана занимались творчеством: она писала картины, он сочинял музыку, не забывая поигрывать и на любимой скрипке, на которой, увы, не стал великим исполнителем, хотя располагал к этому всеми данными.

У них родилось четверо детей, которые служат спасением и утешением его постаревшим родителям, которые переехали из города к невестке в поселение, после того как арабы застрелили Борьку в его собственной машине, когда он возвращался домой с работы.

Игорь живёт в Германии. Со своей белобрысой женой, с выпученными глазами рыбы-телескопа, он давно развёлся, после того, как она наставила ему ветвистые рога и высказала ему всё, что думает о жидах. Вначале он пытался работать по специальности, поигрывал в ресторанах, но дело не пошло, и он, окончив курсы, пошёл в хайтек, обнаружив недюжинный талант программиста. Он стал главой довольно крупной фирмы.

Женился на еврейке из Харькова, которая родила ему близнецов — девочку и мальчика, они росли и успешно развивались в престижной школе среди воспитанных немецких детей из состоятельных семей.

Позже Игорь забрал к себе родителей-пенсионеров (Мария Васильевна давно умерла). Они живут в двух кварталах от него, в «социальном жилье», получают приличное пособие, приходят присмотреть за внуками.

Отец Игоря наслаждается еврейской культурой и немецкой чистотой и ощущает себя лояльным гражданином демократической Германии.

Мать… Она всегда была доброй, немногословной женщиной, во всём подчиняющейся мужу. Её мнения никогда никто не спрашивал с тех самых пор, когда русская семья спасла её от немцев и научила её жить с новым именем и с новой биографией, не спрашивали, хочет ли она на склоне лет переезжать в Германию, и уж, конечно, не спрашивали, нужно ли записывать «русским» сына в пятой графе паспорта и платить за это 500 рублей, а потом, чтобы выехать, попасть в Германию, платить ещё больше, чтобы записаться «евреем».

Стихотворение

Ночь только начинала сдавать свои позиции, и небо в небольшом окошке едва заметно посветлело, когда он встал с постели, завернулся в простыню и, сделав пару шагов, сел на стул у окна. Протянул руку к столику, нащупал тетрадь, в сумерках нарождающегося рассвета нашёл неисписанный лист бумаги и занёс ручку. Слова потекли сразу, почти неосознанно, бездумно, будто лежали в перевёрнутой фляге, и сейчас флягу открыли, и они посыпались, побежали, натыкаясь друг на друга, на миг останавливаясь, чтобы не сбиться с пути в темноте. Их было немного, они высыпались все разом, лишь успев неровными строчками усеять четверть листа, последнее было коротким и самым стремительным, оно замерло у границы листа, у края обрыва. Тогда он встал, несколько раз отмерил шагами комнатку, обёрнутый простынёй, как тогой, остановился у окна, несколько мгновений постоял, не двигаясь, разглядывая замершие очертания спящего города, накрытого сереющим небом, и вдруг раскинул руки в стороны, глотнул полной грудью холодного предрассветного воздуха ранней осени. Простыня соскользнула с плеч на пол, он беззвучно засмеялся, схватил тетрадь, остался доволен, различив только что написанное и лишь тогда, основательно замёрзший и счастливый, подошёл к кровати.

Опустился на колени на маленький коврик и замер. Тихое дыхание спящей, почти неслышное, становилось всё более различимее и ощутимее, оно разрасталось, постепенно наполняя собой всю комнату. Оставаясь столь же тихим и чистым, оно становилось единственным из всех звуков и шорохов ночи. Он стоял на коленях, дрожа от холода, приближая лицо к её лицу; её дыхание тёплыми волнами обдавало его щёки, глаза, её губы были приоткрыты, они были нежными, мягкими и тёплыми. Слегка прикоснувшись к ним своими, он тихонько провёл по ним языком; холодные руки, обхватившие её голову, утонули в шелковистых волосах; могучий поток страсти захлестнул его; продолжая целовать, он лёг с ней, прикоснувшись к горячему проснувшемуся телу.

— Мой милый, любимый, какой ты холодный, прижмись ко мне сильней, ты совсем замёрз, — шептала она, целуя его.

Сон ещё не оставил её, но уже передавал из своих мягких лап в жгучие волны желания.

— Моя жизнь, моё золото, счастье.., — радость захлестнула его, слова стали путаться, — ласточка… любимая… деточка… девочка…

Комната наполнялась новыми звуками — негромкими, горячими, живыми; их шептание сплеталось в густой клубок жизни, разрушающей тишину ночи, встречающей рассвет.

Было уже совсем светло, когда они, накрывшись одеялом и обнявшись, сидели на кровати, и она читала стихи, написанные им ночью. Он тоже пробегал глазами кривые строчки и целовал то щёку, то нежный висок, то краешек губ.

Четыре угла, четыре стены,
Двери заперты.
Спасенье в тиши, спасенье в ночи –
Правда ли, так ли?
Ведь ночь не вечна, не вечна, не вечна…
Ударит в зрачки обезумевший день,
Серый солнечный,
И снова сдавят виски тиски,
Боже мой!

И снова тварь покажет свой нос,
Мощный, изогнутый,
Залезет в сердце щёткой волос.
Господи, Господи!
А силы, силы,
Где силы мои?
Уходят упрямо.
Что делать, что делать,
Как жить, скажи,
Мама, мама…

Она прочитала, подняла на него свои глаза, такие любимые и дорогие; в них были скорбь и сострадание, она тяжело вздохнула и нежно поцеловала его.

Он засмеялся:

— Глупенькая, глупенькая, это же только стихи! Я счастлив, я люблю тебя…

 

Print Friendly, PDF & Email

7 комментариев для “Зеэв Фридман: Два рассказа

  1. Я, конечно, не знала, что автора нет в живых. Откуда мне было знать? Но я не разделяю российского ‘о мертвых или хорошо, или никак.’

  2. Рассказ «Борька» мне понравился. Автор увидел, выделил и хорошо отобразил существенные детали. Печально, что рано ушёл.

  3. «елена матусевич
    — Mon, 09 Dec 2013 08:45:45(CET)

    Не надо так писать.»

    Святая правда! Тем более профессиональному литератору. А то получается «привет» от СТ. Или «природа не терпит пустоты»?
    Ну, наконец мой отзыв попал на своё место! Конечно же, каждый может излагать свои мысли о прочитанном. Здесь свободная трибуна. Но когда литератор столь категоричен в своей оценке, возникает мысль, что он /она/ рассматривает данную аудиторию в качестве школьной, а себя учительницей изящной словесности. И поскольку это не так, то такие категорические наставления лучше всё же не публиковать. Сначала немного подумать. Мне , например, рассказ понравился. Кому-то понравится меньше, кому-то больше, но рекомендации «так не писать» немного тово…Так сказать с замахом рублёвым! Впрочем, если автору ТАКОЙ рецензии она нравится, то как здесь кто-то замечательно выразиился : » Ветер ему в парус!» Вот только правда, что автора уж давно нет среди живых…

  4. Елене Матусевич.
    Всегда стоит заглянуть «к автору», если публикуете отзыв. «Плохо. Ничего исправить нельзя…»
    Действительно, нельзя. Потому что автора уже нет в живых.

  5. Не надо так писать. Неважно о чем, но так, не надо. Никому и никогда. Тут даже исправить невозможно. Просто плохо.

    1. Cогласен. Даже после того, как узнал, что автора к сожалению уже нет. Это уже повторение повторенного — по существу отмечено правдиво, но сюжет рассказа не динамичный — это скорее зарисовки…

Обсуждение закрыто.