![]()
Однако, не будем забывать, что 1-ое апреля — день рождения Чуковского, а не день его ухода. И потому, отбросив в сторону рассуждения об его склонности к унынию, припомним взамен этого прелестный литературный анекдот, записанный в «Дневнике» самим Чуковским в апреле 1968-го года.
ПЛЯСАТЬ ОТ ВОСХИЩЕНЬЯ, ЧТО НАРОДИЛСЯ ДЕД…
Хотя день рождения Чуковского — домашнее прозвище «Дед» — приходится на 31 марта, по вполне понятным причинам еще при его жизни праздновали этот день 1-го апреля, в День Смеха.
Надо заметить, что рукоположение Чуковского во всероссийские смехачи несколько огрубляет, вернее, упрощает вовсе не цельный, а чрезвычайно многомерный и разноголосый образ автора, который был много большим, чем приписывал ему расхожий статус «автора «Мойдодыра», доброго дедушки Корнея советской литературы.
О Некрасове, субъекте его многолетних филологических штудий, говорили, что он был носителем «совмещающихся антиномий». Так вот, мало о ком, как о Чуковском, можно было бы с уверенностью повторить сказанное о Некрасове. А вот размах упомянутых антиномий как раз и постигается в процессе чтения «Дневника» Чуковского.
Итак, сначала это был двухтомник, изданный с большими купюрами еще в 1991-ом дочерью Чуковского. В 2011 «Дневник» (с 1901 по 1969) без купюр и в виде трехтомника переиздала его внучка, Елена Цезаревна. Чтобы увидеть противоречивого как жизнь, живого Чуковского, читать надо именно трехтомник. Он — самое блистательное, талантливое и задушевное его детище. Лучшее, чем одарил нас литератор Чуковский, если, разумеется, не считать главного его подарка неразумному человечеству — его замечательной старшей дочери, «врожденной гуманистки», как писал он в «Дневнике» о маленькой Лиде, которая шести лет, после прочтения «Каштанки» убеждала отца сделать так, чтобы в обществе не было бедных…
Возвращаясь к трехтомнику… О его несравненном стилистическом мастерстве при дерзком забвении привычных эвфемизмов, когда «всем сестрАм выдается по серьгам» прямой наводкой, невзирая на число сталинских премий и тиражей, говорю, не как эксперт, а просто как человек, прочитавший от корки до корки все, что написал «дедушка Корней”. От детских сказок и Чукоккалы до монографий о Некрасове и Чехове; от «Мастерства перевода» до переводов Уитмена, от переписки с дочерью до воспоминаний Чуковского о современниках, в параллель с тем, что написано этими же современниками о нем самом.
Со свойственной мне нескромностью, замечу, что все-таки я не простой потребитель радости и наслаждения излучаемых этим уникальным семейством. У меня незаметно образовалась «Моя маленькая Чуковиана», составленная тремя эссе: «О последней любви Чуковского», о его трудном «Внуке Чуковского — Жене», и «Памяти Елены Цезаревны Чуковской (Люши)». Все они безо всякого моего участия появились на прекрасном «Сайте Чуковского».
Так вот, разговор о «Дневнике» как раз и стоял у меня на очереди в Чуковиану. Хотела нацарапать эссе об этом явлении к какому-то чуковскому юбилею, но не успела.
А написать о «Дневнике», обильно его цитируя, наверное, все-таки стоит. Стоит хотя бы для того, чтобы завлечь и соблазнить тех, кто его не читал, прочесть его. Ведь тот, кто это сделает, зуб даю, на пафосный вопрос «любите ли вы Чуковского, так, как люблю его я?», без промедления даст положительный ответ. И мало того, поедет в Переделкино… А сколько там ехать… До Москвы долететь, а там уж рядом, на электричке рукой подать…. Свое собственное паломничество в Переделкино я детально описала, но не само по себе, а как главу в травелоге «Лети корабль, неси меня к просторам дальним».
В самом начале этого экскурса следует оговориться, что он будет далеко не полным, ограничиваясь в основном лишь узкосемейной темой «Дневника», да и то, лишь малой ее частью.
Он не будет касаться главного — восхитительно неконвенциальных, часто злых, по-чуковски ехидных, если не ернических его записей «о времени и о себе», о событиях общественной и культурной жизни страны 20-х — 60-х годов. Речь идет, разумеется, лишь о том, что он решился доверить «Дневнику», который за два года ежовщины почти не пополнялся новыми записями. В то людоедское время Чуковский, как и вся страна, был абсолютно парализован вполне обоснованным страхом. Но в последующие годы в «Дневнике» слышатся отголоски трагических обстоятельств судеб хорошо знакомых Чуковскому — Гумилева, Ахматовой, Пастернака, Фадеева и многих других именитых персонажей литературной жизни страны того времени. Хотя известно, что подпись Чуковского стоит под многочисленными заступническими письмами 60-х годов, в этом обзоре не будут, к сожалению, упомянуты интереснейшие страницы «Дневника», посвященные поддержке Чуковским А. Твардовского, Б. Пастернака, А. Солженицына….
Дело в том, что в трехтомнике более 2000 страниц, и боязнь выйти за границы журнальных заметок, заставила меня делать остановку лишь на записях, посвященных близкородственному кругу.
Все вышесказанное было зачином к безкупюрному трехтомнику «Дневника».
А теперь — он сам.
Вот, к примеру, записи от 10 марта 1901-го года в двухтомнике нет. Ее, как и другое страшное о себе или не по заслугам ехидное и злоречивое о своих собратьях по литцеху, безжалостно вымарывала, думая, что спасает этим посмертное реноме боготворимого отца, его дочь Лида.
10 марта. 1901 Только что побил свою больную маму. Сволочь я такая. Сильно побил. Она стала звать дворничиху. Стучала, рвала окно. Я держал ее, что есть силы. «Смейся, смейся! — говорит она. — И над чем ты смеешься?» А у меня слезы на глазах. «Я этого и не заслуживаю, — я дура, ты умный, а кто ж уму тебя научил?» — Черт возьми, какая я дрянь.

А ведь на другой страничке Дневника, буквально чуть не следующим днем — гимн матери, (которую боготворил до конца жизни), ее самоотверженности, ее бессонному труду прачки: «Она стирала, не разгибая спины, чужое бельё, чтобы дать нам образование…». И это только один крошечный пример. А их, самых разнообразных, на целый том набралось.
Исключительно из любви к справедливости надо заметить, что и среди Чуковских тоже попадались так себе люди. Например, прочитавшему «Дневник» трудно преодолеть устойчивую неприязнь к жене Чуковского, Марии Борисовне, так же, как и к их первенцу — Николаю. Но это так, к слову.
Сама я капитально «подсела» на эту именитую семейку (Дед — Корней, дочь — Лидия Корнеевна (ЛК), внучка — Елена Цезаревна (ЕЦ — Люша), и даже зять — физик Матвей Бронштейн) именно со времени прочтения трехтомного «Дневника».
Любому, кто хоть раз «гостил на его страницах», откроется, что Дед, невзирая на природное, гипертрофированно развитое чувство смешного, был фигурой скорее трагической, чем комической. Недаром, он, вслед за Некрасовым, называл себя «гением отчаяния». Одна свирепая бессонница, что мучила его с юности, чего стоит! Дневник пестрит записями: «не сплю четвертую ночь…». Из многочисленных дневниковых записей о недоступном ему «блаженстве сна» можно составить целое эссе и назвать его, ну, к примеру, так: «Бессонница как культурный феномен…»
А еще его терзал мучительный комплекс «байстрюка» без отчества, поскольку мать украинка — прислуга в доме состоятельных питерских евреев, родила его и сестру от хозяйского сына, и, как водится в таких случаях, вне брака.
Вот что он, будучи уже известным писателем и литературным критиком, мужем и отцом, записал в «Дневнике» о своих юношеских мытарствах:
3 февраля 1925. …Я, как незаконнорожденный, не имеющий даже национальности (кто я? еврей? русский? украинец?) — был самым нецельным непростым человеком на земле. Главное: я мучительно стыдился в те годы сказать, что я «незаконный». У нас это называлось ужасным словом «байстрюк» (bastard). Признать себя «байстрюком» — значило опозорить раньше всего свою мать… Когда дети говорили о своих отцах, дедах, бабках, я только краснел, мялся, лгал, путал… Особенно мучительно было мне в 16—17 лет, когда молодых людей начинают называть именем-отчеством. Помню, как клоунски я просил даже при первом знакомстве — уже усатый — зовите меня просто Колей. Это казалось шутовством, но это была боль. И отсюда завелась привычка мешать боль, шутовство и ложь — никогда не показывать людям себя — отсюда, отсюда пошло все остальное. Это я понял только теперь.»
И обо всем том, чего стоили ему, вполне сознававшему свой магический дар сказочника, нападки Крупской, чей поверженный партийной идеологией разум обнаружил в его несравненном «Крокодиле» «галиматью, чепуху и буржуазную муть» — откровенно поведано тому же «Дневнику». Разгромная статья Крупской в «Правде» в 1928-ом не осталась без поддержки коллег и читателей. И оказалось, что «Муха-Цокотуха» пропагандирует мещанство («А жуки рогатые, мужики богатые»), «Мойдодыр» унижает рабочий класс («А нечистым трубочистам стыд и срам!»). И он, в то время уже отец четырех детей, до смерти перепуганный кампанией против «чуковщины», обещает «соратнице вождя Революции» написать «правильную сказку для советских детей». И действительно задумывает, и начинает писать поэму с кафкианским названием «Детская колхозия», к счастью, никогда не опубликованную.
История с Крупской так измочалила его, что в 1929-ом он на страницах Литературной Газеты отрекается от всего своего творчества для маленьких, и его амплуа «доброго сказочника» прерывается на долгие полтора десятка лет. Но, тогда, в 29-ом, став жертвой отвратительной «партийной» травли, он еще не знал, что это испытание — пустая безделица в сравнении с «ацким адом», ожидавшим его в самом недалеком будущем.
«В голове у меня толпились чудесные сюжеты новых сказок, но эти изуверы убедили меня, что мои сказки действительно никому не нужны, — и я не написал ни одной строки. И что хуже всего: от меня отшатнулись мои прежние сторонники. Да и сам я чувствовал себя негодяем. И тут меня постигло возмездие: заболела смертельно (неизлечимым тогда костным туберкулезом — СТ) Мурочка», — вспоминал Чуковский о страшной беде, приключившейся с его девочкой.
Мурочка была любимицей всей семьи, самым ярким, самым одаренным, самым, как сказали бы сегодня, «прикольным», из четырех наследников Чуковского. «Долгожданное чадо, которое — чёрт его знает — зачем, захотело родиться в 1920 году, в эпоху гороха и тифа. Грипп-испанка, нет электричества, нет хлеба, нет одежды, нет обуви, нет молока, ничего нет», — писал Чуковский в «Дневнике». Она была героиней ею же вдохновленных детских книг «Муркина книга», «Чудо-дерево», «От двух до пяти». Она была Дочкой Сказочника, его маленькой музой, его отдохновением и утешением от многочисленных невзгод жизни. Мурочку, ни от кого не скрываясь, он любил не только больше других своих детей, но и, вообще, более всего на свете.
Страницы «Дневника», с каждым появлением на них Мурочки, исходят нескрываемой нежностью и буквально животным страхом потерять ее, когда она недомогает, температурит, кашляет. Он рано научил ее читать и писать. Будто предчувствуя, что ей немного отмерено на этой земле, торопился привить своей любимице хороший литературный вкус. Помимо обычного детского, читал ей, пятилетней, «Песнь о Гайавате» в переводе Бунина. «Дневник» пестрит её забавными неологизмами и проказливыми выходками, за которыми проглядывает ранняя лингвистическая и человеческая одаренность.
24 августа 1925. Муре (5 лет) очень нравится Пушкин. «Он умер? Я выкопаю его из могилы и попрошу, чтобы он писал еще». А Ленин? Он тоже умер? Как жаль: все хорошие люди умирают… А неужели Гайавату не Пушкин написал?»
11 сентября 1927. Мура (7 лет) взволнованным голосом, тихо и таинственно говорит о собачке. «Так как она — барышня, у нее скоро будут дети. Ей нужно устроить ящик — чтобы она имела, где родить», — «Мура, как же она родит, если у нее не будет мужа?» — «Это кошкам и другим животным нужны мужья, чтобы родить, а собаке довольно пройти мимо другой собаки — посмотреть на нее — и вот уже у нее дети».
13 ноября 1927. Мура целует маму. — Хоть бы раз меня поцеловала! — говорю я.
— Не привыкла я как-то мужчин целовать! — сказала она искренне.
1 апреля 1929. День моего рождения. Утром от Муры стихи: «Муха бедная была, ничего не принесла».
17 мая 1930. (Детский костнотуберкулезный санаторий, Анапа) Про Муру. Мне даже дико писать эти строки: у Муры уже пропал левый глаз, а правый — едва ли спасется. Ножка ее, кажется, тоже погибла…»
В санатории строгий режим, и вначале отца и мать к ней не пускают. Мура, оставшись в первое время без родителей, пишет поразительные для 9-летнего ребенка стихи:
Я лежу сейчас в палате
Рядом с тумбой на кровати.
Окна белые блестят,
Кипарисы шелестят,
Ряд кроватей длинный, длинный…
Всюду пахнет медициной.
Сестры в беленьких платках,
Доктор седенький в очках.
Так в течении почти двух лет угасает Мурочка. На глазах отца и матери, чудом не убитых пыткой ежедневно видеть муки, на которые обречено их драгоценное дитя.
2 сентября 1931. Старается быть веселой — но надежды на выздоровление уже нет никакой. Туберкулез легких растет. Личико стало крошечное, его цвет ужасен — серая земля. И при этом великолепная память, тонкое понимание поэзии.
В ноябре 1931-го она умирает на крымской даче доктора Овсянникова, куда летом этого же года, когда исчезла последняя надежда, Корней Иванович и Мария Борисовна забрали Мурочку из санатория. До самого своего ухода она держала отца за руку, и как в раннем детстве, просила его зачитывать ее стихами не останавливаясь, а если он ненароком останавливался…
«Она забывалась, иногда улыбалась даже, но стоило мне на минуту задуматься, она кричала: ну! ну! ну! — и ей казалось, что вся боль из-за моей остановки».
А потом «… положил Мурочку в гробик. Своими руками. Легонькая».
Кончится опала, придет всесоюзная слава, достаток, внуки, правнуки, почетный докторат в Оксфорде, но боль от невосполнимой потери не избудется никогда. Он навсегда возненавидит Крым. И через целую жизнь, за семь лет до собственной смерти, несчастный старик сделает в «Дневнике» такую запись:
«Вспомнил Мурочку, реву, не могу успокоиться».
Беды, какого-то буквально шекспировского накала, преследуют его. До войны — арест и расстрел гениального зятя, молодого физика Матвея Бронштейна, мужа Л.К. На войне пропадает без вести младший сын Борис, добровольцем ушедший в московское ополчение. Скоропостижно в 61 год умирает его первенец — старший сын, автор «Балтийского неба» Николай Чуковский. Троих из четырех своих детей суждено было потерять Чуковскому до того, как самому упокоиться на переделкинском кладбище.
От невыносимой душевной боли он спасался творчеством. А еще ему помогало «горячее общение с другими людьми». Преимущественно, с детьми. Он читал им свои сказки, он смешил их, они хохотали, облепляли его со всех сторон, и это давало ему ощущение живой жизни…
А вот жена его, Мария Борисовна, не справившись с роковой потерей, с похорон Мурочки и до самого конца жизни, была уже не той, какой раньше знали ее близкие. Она все чаще, что называется, «доставала» этих самых близких, и мужа в особенности, по самым различным поводам. Тем не менее, смерть жены 21 февраля 1955-го года стала для Чуковского еще одной огромной трагедией и потерей. Он похоронил ее на Переделкином кладбище, в двух шагах от могилы Пастернака. Пережив жену на 14 лет, он ежегодно в день ее ухода, как на свидание, приходил на ее могилу.

Они познакомились в Одессе на случайной вечеринке и поженились, когда ему было 20 (отцом он стал в 21 год!), а ей — 22. Ей, еврейке, пришлось креститься, чтобы идти с ним под венец. На свадьбе Чуковского (тогда Корнейчукова) и Марии Борисовны Гольдфельд поручителем жениха был Владимир Жаботинский, детский и гимназический друг Чуковского, в то время уже введший его и в прекрасный мир русской и мировой поэзии, и в специфический мир одесской журналистики. Чуковские прожили вместе 50 лет. У обоих был непростой, взрывной характер. Но их связывали пережитые вместе невзгоды: унизительное безденежье первых лет жизни, ужасный уход Мурочки, потеря младшего сына… Внезапную смерть от инфаркта старшего сына Николая ему, уже старику, предстоит пережить одному…

Место последнего упокоения жены часто упоминается в 3-ем томе «Дневника»:
7 марта 1955. Был рано утром на могиле…
Когда теряешь друга и спутника всей твоей жизни, начинаешь с изумлением думать о себе — впервые задаешься вопросом: «кто же я таков?» — и приходишь к очень неутешительным выводам…
И еще одно: когда умирает жена, с которой прожил нераздельно полвека, вдруг забываются последние годы и она возникает перед тобою во всем цвету молодости, женственности — невестой, молодой матерью, — забываются седые волосы, и видишь, какая чепуха — время, какая это бессильная чушь.
Мария Борисовна, до времени поседев после болезни Мурочки, рано состарилась, и изводила мужа припадками ревности. Он, даже седовласым — сохранял юношескую свежесть лица и общую моложавость, и оставался столь же неотразимо обаятельным, как и в молодости, когда за ним водились обычные мужские грешки. И это томило его чувством неизбытой вины, когда жены не стало:
21 февраля 1963. Вот и 8 лет миновало с тех пор, как скончалась моя милая Мария Борисовна. Сегодня еду на ее могилу, как всегда растерянный, без какого-нибудь единого чувства… Все мое оправдание перед ней, что скоро, очень скоро я лягу навеки рядом с ней, искуплю все свои вины перед нею, вольные и невольные…

24 октября 1969. Ужасная ночь
Это последняя и самая краткая запись в Дневнике Корнея Чуковского, который он начал вести 18-летним одесским провинциалом, а закончил — 88-летним старцем, имя которого знал каждый житель огромной страны, а дети этой страны писали печатными буквами на конверте: «Москва. Дедушке Корнею», и их письма пересылали ему в Переделкино, почтовое отделение которого в основном и работало на Дедушку Корнея.
Через четыре дня послед «ужасной ночи», 28 октября 1969-го года его не стало. Он ушел в те неведомые нам дали, где его столько лет терпеливо дожидалась его Мурочка.
А за полгода до смерти, уже надолго прикованный к больничной койке, Корней Иванович Чуковский впервые за все долгие годы своей привилегированной (в Переделкино — кухарка, машина в гараже, личный шофер) жизни именитого литератора общается не с собратьями по литцеху из своего писательского поселка, не с рафинированными филологами и литкритиками на гуманитарных симпозиумах и конференциях, а с так называемым «простым народом». С медперсоналом среднего и нижнего звена, сиречь, с медсестрами и нянечками. Он невольно слышит, о чем они судачат между собой, и заговаривая то с одной, то с другой из них, он, под самый конец жизни приходит к самым неутешительным для себя выводам.
Вообще говоря, ему всегда было горько сознавать, что зенита своей славы он достиг как автор стихов для детей, а не как критик и культуролог, автор блистательных монографий о Некрасове и Чехове, о языкознании и мастерстве перевода. Первые писались в молодости, по-моцартовски легко — без черновиков, усилий и пота. Вторые были результатом каторжного, мучительного, непрерываемого ни на день труда всей жизни. Но лишь незадолго до смерти он, прямо по Толстому, «не умом, а всем существом своим», понял, что трудящимся гражданам его страны нет дела до его главных филологических озарений и свершений. Он с величайшей горечью осознает, что «во времена немыслимого быта», замученным ежедневной рутиной людям, чей эстетический вкус, к тому же, безнадежно изуродован эстрадой и «голубыми огоньками», не до тонкостей анализа дуализма Некрасова или нюансов «мастерства перевода» Уолта Уитмена. Из мира розовых поэтических единорогов Чуковский попадает в серую советскую реальность конца 60-ых.
Вот что он доверил тогда своему Дневнику:
24 марта 1969. Здесь (в больнице) мне особенно ясно стало, что начальство при помощи радио, телевидения и газет распространяет среди миллионов разухабистые гнусные песни — дабы население не знало ни Ахматовой, ни Блока, ни Мандельштама. В разговоре цитируют самые вульгарные фразы, и никто не знает Пушкина, Баратынского, Жуковского, Фета — никто. В этом океане пошлости купается вся полуинтеллигентная Русь… это результат спецобработки при помощи газет, радио, журналов » Неделя» и «Огонек», которые не только навязывают своим потребителям дурное искусство, но скрывают от них хорошее. Оно окружило тайной имена Сологуба, Мережковского, Белого, Гумилева, Гиппиус, принуждая любить худшие стихи Маяковского. Во главе ТV и радио стоят цербера… Словом, вокруг я вижу обокраденные души. Когда-то Щедрин и Кузьма Прутков смеялись над проектом о введении в России единомыслия — теперь этот проект осуществлен; у всех одинаковый казенный метод мышления, яркие индивидуальности — стали величайшей редкостью…
И о том же:
«Я написал двенадцать книг, и никто на них никакого внимания. Но стоило мне однажды написать шутя «Крокодила», и я сделался знаменитым писателем. Боюсь, что «Крокодила» знает наизусть вся Россия. Боюсь, что на моём памятнике, когда я умру, будет начертано «Автор Крокодила». А как старательно, с каким трудом писал я другие свои книги, например, «Некрасов как художник», «Жена поэта», «Уолт Уитмен», «Футуристы» и проч. Сколько забот о стиле, композиции и о многом другом, о чём обычно не заботятся критики!.. Но кто помнит и знает такие статьи! Другое дело — «Крокодил»
А вот больничная сентябрьская запись того же года:
10 сентября 1969. Камфара. Все это пустяки. Умирать вовсе не так страшно, как думают… Я изучил методику умирания, знаю, что говорят и делают умирающие и что делается после их похорон. В 1970 году Люша (внучка — СТ) будет говорить: это было еще при деде… А в 1975 году вдруг откроют, что я был ничтожный, сильно раздутый писатель (как оно и есть на самом деле) — и меня поставят на полочку… Мне всю ночь снился Чехов. Будто я разговариваю с ним, и он (я даже помню, каким почерком) внес поправки в издание Гослита. Проснувшись, я еще помнил, какие поправки, но теперь, через час, забыл… Поцеловал у Чехова руку. А он у меня…
Однако, не будем забывать, что 1-ое апреля — день рождения Чуковского, а не день его ухода. И потому, отбросив в сторону рассуждения об его склонности к унынию, припомним взамен этого прелестный литературный анекдот, записанный в «Дневнике» самим Чуковским в апреле 1968-го года.
Вернее, не анекдот, лишь могущий иметь место, а реальный «случай из жизни», т.е. чистую, беспримесную правду.
Апрель 1968 …Вакханка оказалась писательницей Нагродской, автором нашумевшего романа «Гнев Диониса» дочерью Авдотьи Панаевой, гражданской жены Некрасова. Тут же Нагродская проговорилась, что у нее есть тетрадь, исписанная рукою Некрасова.
Нужно было раздобыть у нее эту тетрадь.
Жила она в Павловске. Не надеясь на свои силы, я взял с собою двух друзей: Эмиля Кроткого и Исаака Бабеля. По дороге я рассказал им, какое значение для некрасоведения может иметь наша добыча. Всю дорогу Эмиль Кроткий безостановочно острил, Бабель молчал, глядел в окно. …Мы пошли к Нагродской вдвоем с Эмилем Кротким. Бабель остался в саду. Кроткий сразу испортил все дело. Он стал говорить этой даме, каким драгоценным она владеет сокровищем, как дорога для потомства каждая строчка Некрасова и т. д. и т. д.
Я постарался отделаться от такого неудачного союзника и кликнул на помощь Бабеля. Бабель сумрачно слушал наши разговоры, как слушает великий артист неумелых дилетантов, и сделал нам знак, чтобы мы замолчали.
— Позвольте, Елена (или Елизавета?) Аполлоновна, поговорить с вами интимно, — сказал он. — Наедине.
И ушел с нею в другую комнату. Видно было, что она симпатизирует ему больше, чем нам. Очевидно, его псевдо-наивное лицо с ямочками на щеках произвело на неё впечатление.
Мы ждали его очень долго. Наконец, он вышел весь красный, с крупинками пота на высоком челе. В руке у него была черная (ныне знаменитая) тетрадь, которую он и вручил мне с обычным своим ироническим полупоклоном. Я выдал Нагродской расписку, и руки у меня дрожали.
Когда мы вышли, я спросил у Бабеля, какое такое волшебное слово сказал он ей, что она согласилась расстаться со своим сокровищем.
— Я говорил с ней не о Некрасове, нет, а о ее романе «Гнев Диониса». Я расхвалил этот роман до небес, я говорил, что она для меня выше Флобера и Гюисманса, я говорил ей, что и сам нахожусь под ее влиянием. Она пригласила меня приехать к ней в ближайшую пятницу, она прочтет мне начало своего нового романа… «И зачем вам какие-то пожелтелые архивные документы, — говорил я ей, — если вы владеете настоящим и будущим. Вы сами не знаете, как вы талантливы».
— Но ведь «Гнев Диониса» бездарный роман! — сказал я.
— Не знаю, не читал, — ответил Бабель.
Постскриптум
В день рождения Деда хорошо, кроме Дневников, прочесть-перечесть очерк (психологический портрет Чуковского?) Евгения Шварца (да, того самого Шварца) под названием «Белый волк».
Шварцу выпала пагубная удача в течение одного года быть литературным секретарем Чуковского. Я, читающая по кругу историко-биографические очерки Алданова, очерки-биографии Горького, «литературные портреты» Бунина и самого Чуковского, и т.п., не колеблясь заявляю, что «Белый Волк» — есть ни для кого недосягаемая вершина жанра, в рамках которого ничего лучшего создано не было и не будет. Как будто Шварц, уложив Чуковского на кушетку психоаналитика, разузнал о нем такое, что всем «шринкам» на земле остается, растерянно улыбаясь, нервно закуривать в углу. Разузнал и поведал нам не о том, каким Чуковский хотел казаться окружающим, а каким он был на самом деле. По какой изощренно сложной выкройке был он создан, и как невыносимо тяжко было находиться в его орбите…
У Шварца есть и другой очерк о Чуковском — «Некомнатный человек». Написан он к его 75-летию. Текст этот сработан мастерски, но в отличие от «Белого Волка», вполне канонически. С соблюдением всех законов жанра комплиментарного юбилейного очерка.
А от «Белого волка», прямо вот с первых его строк, читателю просто сносит голову:
«Чуковский был окружен как бы вихрями, делающими жизнь возле него почти невозможной. Находиться в его пределах в естественном положении было немыслимо, как в урагане посреди пустыни. И, к довершению беды, вихри, сопутствующие ему, были ядовиты».
По Шварцу, Чуковский был счастлив не детьми (кроме Мурочки, ушедшей в 11 лет, никого не любил), не внуками, и не правнуками. А творчеством, в первую, вторую и третью очередь. Парадоксальный тезис о том, что «он (Чуковский) людей ненавидел, но не боялся» раскрывается Шварцем на самых невероятных примерах. Вот один из них:
«Все анекдоты о вражде его с Маршаком неточны. Настоящей вражды не было. Чуковский ненавидел Маршака не более, чем всех своих ближних. Просто вражда эта была всем понятна, и потому о ней рассказывали особенно охотно. Во время съезда писателей, узнав, что Маршак присутствовал на приеме, куда Чуковский зван не был, этот последний нанес счастливцу удар по своей любимой системе.
— Да, да, да, — пропел Чуковский ласково. — Я слышал, Самуил Яковлевич, что вы были на вчерашнем приеме, и так радовался за вас, вы так этого добивались.
Встретив в трамвае Хармса, Корней Иванович спросил его громко, на весь вагон:
— Вы читали «Мистера Твистера»?
— Нет, — ответил Хармс осторожно.
— Прочтите! — возопил Корней Иванович. — Прочтите. Это такое мастерство, при котором и таланта не надо. А есть куски, где ни мастерства, ни таланта: «Сверху над вами индус, снизу под вами зулус» — и все-таки замечательно.»
Ну, тут уж я непременно остановлюсь, а не то соблазн и далее копипастить Шварца сделает мой путеводитель по «Дневнику» Чуковского изнурительно, и до полного неприличия длинным.
Хотя нет… К черту куртуазные извинения за цитаты и длинноты.
Ведь в первый день апреля полагается, как писала в деньрожденческом послании отцу Лидия Корнеевна, «Плясать от восхищенья, что народился Дед». Шуточной одой, одна строка которой стала заголовком сего опуса, опус этот и закольцуем.
Корнею Чуковскому
Хоть кровообращение
Нарушено в мозгу —
Но Дедов день рождения
Забыть я не могу.
И головокруженье
Не помешает, нет —
Плясать от восхищенья,
Что народился дед.
Врачей освобождение[*],
Природы пробуждение
И дедово рождение —
Прекрасен белый свет!
Примечание
[*] В год написания оды (1953) 71-ый день рождения Чуковского счастливо совпал с освобождением «убийц в белых халатах».





Прочитал с интересом превосходную работу Сони Тучинской во славу Чуковского.
Автор пишет: «У меня незаметно образовалась «Моя маленькая Чуковиана», составленная тремя эссе: «О последней любви Чуковского», о его трудном «Внуке Чуковского — Жене», и «Памяти Елены Цезаревны Чуковской (Люши)». Все они безо всякого моего участия появились на прекрасном «Сайте Чуковского».
Как средне просвещённый читатель, я знаю общеизвестное о Чуковском и, как еврейский националист (не шовинист), знаю о нём и малоизвестное.
Для интересующихся привожу начальный абзац из его статьи
«Англичане и сионская дружина»:
«Если бы Иуда Маккавей воскрес через две тысячи лет и внезапно очутился в этом лагере, он не заметил бы больших перемен. Те же знакомые израильтянские лица, та же библейская речь и даже песни те же самые, которые два тысячелетия назад он слышал среди таких же палаток».
Эту статью молодого Чуковского и много других любопытных биографических и исторических подробностей стоит прочитать в статье Ольги Канунниковой «Тень воина: Чуковский и сионизм». Там же большая групповая фотография очень неординарных личностей, портреты Жаботинского и … Трумпельдора.
И вишенка:
«В. Берестов вспоминает, как увлекали его герои, овеянные библейской славой, и рассказывает о попытках Чуковского издать книгу библейских преданий — задуманную в 1916-м (!), отпечатанную в 1967-м, — когда Корней Иванович дожил почти до возраста библейских патриархов, — и увидевшую свет лишь в 1990 году.
И как знать, — в 1967 году, работая над книгой о могучем Самсоне, мудром Соломоне, бесстрашном Данииле, — может быть, Корней Иванович вспоминал и друга своей юности Владимира Жаботинского, и неизвестного ему бесстрашного капитана Трумпельдора?»
Но у него, Лазарь Израильевич, есть и другие работы, где он всеми силами пытается отлучить «еврейских писателей» от участия в русском литературном процессе. Вот эта работа, например, наделала в свое время много шуму. «Евреи и русская литература». 1908. Начинается она так: «Это положительно преступление со стороны евреев, что они утаивают от русского читателя свою литературу». В ней он страстно доказывает писателям-евреям, что им стоит описывать быт того народа, из которого они вышли, а не предмет, им малознакомый в силу их поголовного выхода из местечек.
А что до Жаботинского, то в молодости Чуковский просто боготворил его, ставя выше всех своих друзей.
Из его переписки с Раисой Марголиной:
«От всей личности Владимира Евгеньевича шла какая-то духовная радиация, в нем было что-то от пушкинского Моцарта, да, пожалуй, и от самого Пушкина. Рядом с ним я чувствовал себя невеждой, бездарностью, меня восхищало в нем все: и его голос, и его смех, и его густые черные-черные волосы, свисавшие чубом над высоким лбом, и его широкие пушистые брови, и африканские губы, и подбородок, выдающийся вперед, что придавало ему вид задиры, бойца, драчуна. Чаепитие в доме было долгое. Разливала чай сама Т Е. Я немного побаивался ее: в ней было что-то суровое. В то время ее брат был в полосе ницшеанства: он высказывал молодые, вольные и дерзкие мысли об общепринятой морали, о браке, о бунте против установленных обычаев и т. д. Т.Е., нежно любившая брата, взглядывала на него с материнской тревогой. Теперь это покажется странным, но главные наши разговоры тогда были об эстетике. В.Е. писал тогда много стихов, — и я, живший в неинтеллигентной среде, впервые увидел, что люди могут взволнованно говорить о ритмике, об ассонансах, о рифмоидах. Помню, он прочитал нам Эдгара По: „Philosophy of composition“, где дано столько (наивных!) рецептов для создания „совершенных стихов“.
От него первого я узнал о Роберте Броунинге, о Данте Габриеле Россетти, о великих итальянских поэтах. Вообще он был полон любви к европейской культуре, и мне порой казалось, что здесь главный интерес его жизни. Габриеле Д’Аннунцио, Гауптман, Ницше, Оскар Уайльд — книги на всех языках загромождали его маленький письменный стол. Тут же были сложены узкие полоски бумаги, на которых он писал свои замечательные фельетоны под заглавием „Вскользь“.
А у меня (хвастаюсь) есть целый том с этими «Вскользь», второй изданный том собрания сочинений Жаботинской. Он же оказался последним. У израильского бизнесмена Черного закончились деньги.
Как все-таки Чуковский пишет! Вот даже это письмо — шедевр эпистолярного жанра!
Когда Жаботинский «ушел к евреям» Чуковский поостыл к нему. Его миром — был мир искусства.
А монографию «ЧиЖ», Евгении Ивановой Вам приходилось читать? Она вся посвящена отношениям этих двух людей, и в том числе, еврейскому вопросу…
Сегодня — 18 марта. День этот мне особенно запомнился. В этот день в деревушке Фулименсе в провинции Кастельмара скончалась Гваделупа Дель Канталупа. Я бы и не обратила бы на этот прискорбный факт никакого внимания, если бы… Если бы не одно странное обстоятельство. Именно в этот день 18 марта в в своей усадьбе в графстве Фоксберри не скончался бы лорд Бенджамен Геккельберри.
На этом, пожалуй, сходство заканчивается и начинаются различия.
Надгробием на могиле Гваделупы Дель Канталупа послужил неотёсанный валун, обнаруженный по весне на поле Хуанито Сальвадоре Дос Валдес. На этом валуне виднелась уже позеленевшая от времени надпись:
«Покойся с миром, услада наша Гваделупа…
Мужская половина деревушки Фулименсе…»
А ниже, мелким шрифтом надпись:
«Да покарает тебя Господь за все твои прегрешения!
Женщины деревни Фулименсе.»
Надгробием лорда Бенджамена Геккельберри послужил камень горной породы, привезённый из Шотландии. Камень был вытесан известными во всей округе каменотёсами.
На нём были «вышиты» позолотой слова вдовы, достопочтенной леди Элизбет, урождённой Скотлэнддерри:
«Любезный муж мой, Беня! Почто покинул ты меня, оставив в одиночестве коротать длинные тоскливые вечера? На кого? Неужто на дворецкого Джулиана Уолсворта? Беня, как ты мог такое на меня подумать…
Всю жизнь тебе преданная, твоя Лиза…»
И вот представьте моё обалдение, когда вечером перед сном, перелистывая одну из энциклопедий, которые постоянно находятся рядом на придиванной тумбочке, я наткнулась ещё на одно имя — Марчелло Порволлонэ, родом из Неаполя, там же и погребённом. Почему я обратила на это имя внимание? А как же не обратить? Дата смерти — 18 марта 1975 года!!! Ещё один из восемнадцатимартовских!
Памятник для Марчелло был сделан из каррарского мрамора и предтавлял собой из мрамора же высеченную в человеческий рост фигуру самого Порволлоне. На мраморной плите, на которую установлен памятник, была надпись:
» Да упокойся с миром, братуха Марчелло!
Братва Неаполя.»
Три имени, объединённые единой датой смерти…
А разделяли их не только надгробия и места проживания.
Гваделупа Дель Канталупа — 18 МАРТА 1863 года;
Бенджамен Геккельберри — 18 МАРТА 1927 года;
Марчелло Порволлонэ — 18 марта 1975 года;
И тут я стала анализировать. А ведь всё это — неспростааа…
Ладно там различия в надгробиях, в местах погребения, наконец — в годах погребения…
Но ведь — единство! 18 МАРТА!!! Неет… неспроста…
Я стала копаться в закоулках своей памяти. Ну, память наша, тем более — девичья память… Ну, вы меня понимаете.
Скажу откровенно: я принципиально не пользуюсь Википедиями всякими, не признаю писки моды. И упаси Боже, не пользуюсь ИИ!
У меня пока своего интеллекта хватает.
А берусь я за БСЭ. Большая советская энциклопедия в 55 томах. Нахожу том на букву «Мэ», ищу МАРТ. Он расписан по датам от 1-го до 31-го. И по каждой дате все знаменательные даты отмечены.
На 18-о марта — «скончались:
Гваделупа Дель Канталупа …
Бенджамен Геккельберри …
Марчелло Порволлонэ …»
Но это мы уже прошли. А вот… Вот…-
«18 марта, год 1871 — ДЕНЬ ПАРИЖСКОЙ КОМУННЫ» !!!
Вот как чувствовала, как чувствовала: неспроста мне ночью во сне приснилась на противоположной стене надпись метроворостая:
«18 марта» И три восклицательных знака: !!!
Вот так, господа присяжные, являются нам вещие сны… Сон — в руку…
А вы говорите…
Yakov G Kaunator: 01.04.2025 в 17:54
«Нам не дано предугадать…» https://proza.ru/2025/03/25/134
———————————-
Яков, вы придумали оригинальный способ для публикации ваших нетленок на Портале! Ма-лад-ца!!!
Мне кажется, что Вашим изобильным словотворчеством должна, наконец, заняться Модерация.
В противном случае, когда я посылаю друзьям свои публикации, с такими вот «отзывами» с Канатчиковой Дачи, они задают мне соответствующие вопросы.
Великолепно, Соня, как и все написанное вами раньше о Чуковском, особенно мне нравится «Милая загадочная Соня», или история одной мистификации». Настоящий гимн любви. А для меня Чуковский — это еще исследователь детского словотворчества — сделала для себя такое открытие. И не просто исследователь, а выдающийся ученый. Его от «Двух до пяти» — это не только сборник милых детских словечек, а настоящий кладезь знаний для лингвистов и языковедов.
Соня, одно только замечание. Очень трудно писать отзыв на вашу статью. Она настолько блестяща по стилю и литературному мастерству, что по сравнению с вами любые слова кажутся «бедными родственниками»(Набоков).
Инна, в стране, где я живу, принято на любой комплимент отвечать «Благодарю «.
А то бы я Вам показала.. Слов она, в чьих трудах по языкознанию я уже котороый год ничего не понимаю, не может найти. :))
Инна, не знаю, как другим, но Вам обязательно надо прочесть очерк Шварца «Седой Волк».
Даю линк к нему, и надеюсь, что Вы, как профи, скажете, права ли я, что это на самом деле, не литературный очерк, а запись в журнале сверходаренного шринка, любящего, к тому же, изящную словесность.
@http://www.chukfamily.ru/kornei/pro-et-contra/belyj-volk/evgenij-shvarc-belyj-volk@ — Белый волк
и заодно для сравнения того же Шварца:
@http://www.chukfamily.ru/kornei/pro-et-contra/belyj-volk/evgenij-shvarc-nekomnatnyj-chelovek@ — Некомнатный человек
«Седой волк я читала», но давно, помню только, что это далеко не комплиментарный очерк в отличие от вашего. Но надо перечитать. Я Шварца люблю.