Анри Труайя: Рассказы. Перевод Эдуарда Шехтмана

Loading

Анри Труайя

Рассказы

Перевод Эдуарда Шехтмана

«Бедная Адель!»

Меня зовут Доминик Фошуа. Я не сумасшедший. И я жалею об этом. Есть у сумасшедших поистине королевская свобода. Для людей нормальных — один мир на всех. Безумец же царствует во вселенной, приспособленной к его безумию. Сумасшедший и нормальный человек — то же самое, что владелец особняка и жилец из гостиничного номера. Всё это для меня совершенно ясно. Конечно, я допускаю, что другим вышеизложенное может показаться нелепым. Но что мне за дело до мнения других?

Я сижу в своём кабинете, склонив гудящую голову над бумагой. Левая рука бумагу придерживает, правая — сжимает ручку. И этот идеальный треугольник — голова и обе руки — порождает у меня прямо-таки геометрическое ощущение равновесия, а также взвешенности своих суждений. Вот моя голова. Вот мои руки. Всё вокруг тонет в зелёном свете абажура. Свет абажура так мягок. Сумасшедший чувствовал бы, что он становится рыбой при этом как бы подводном освещении. Я нет. Я и на миг не теряю из виду, что я Доминик Фошуа, галантерейщик с улицы Жак-Кёр. Знаю, что я не рыба. Это знание удручает меня, но что делать, знаю и всё. Следовательно, я не сумасшедший.

Эти предварительные рассуждения не так абсурдны, как могут показаться. Необходимо, чтобы мои читатели знали, что я в своём уме, ибо, считая меня свихнувшимся, они без малейшего доверия отнеслись бы к истории, которую я собираюсь им поведать. А история эта настолько необычна, что она не может не обогатить многочисленные науки, изучающие душу человека и различные проявления его жизнедеятельности.

Я люблю науки, они так поддерживают в минуту слабости. Учёные дают имя дотоле безымянному, вносят порядок в хаос, стирают белые пятна в картине мира. Бесконечность они дробят на участки, как какие-нибудь пригородные земли. Год за годом они всё дальше отодвигают границы сущего. Я не сомневаюсь, что через век или два стена абсолютного знания замкнёт всё пространство, которое господь создал своими руками, своим дыханием и взглядом своим. Тогда нечего будет бояться, ничего не надо будет узнавать, не на что будет надеяться. И человечество погибнет от сладостного удушья — награды за все его усилия. Такова, по крайней мере, моя концепция всеобщей истории народов. И я не думаю, что это концепция сумасшедшего.

Полумрак рабочего кабинета плещется у моих ушей, будто поднимающаяся вода собирается медленно меня поглотить. Мне знакомо это глубоко интимное ощущение погружения, неподвижного опускания на дно. Я знаю, это признак интенсивной умственной деятельности, и я так этому рад. Меня восхищает в себе то, что я остался столь рассудительным после событий, которые считаю своим долгом вам изложить. Эта сила моего ума объясняется личной культурой, замечу, очень высокой (если учесть всю смехотворность моего ремесла) и отменным здоровьем.

Я много читал. И я чувствую себя хорошо. Уверен, что сумасшедшие редко чувствуют себя хорошо. Итак, я чувствую себя хорошо. С пищеварением всё в порядке. Сердце гонит кровь ритмичными толчками. Лёгкие чистые, с хорошей спирометрией. Подвижность суставов завиднейшая. Я не ношу очков.

Что касается моих мужских качеств, то я представляю собой совершеннейший образчик сорокалетнего человека, не растерявшего и толики юношеского пыла. У меня никогда не было этих тёмных наклонностей, толкающих иных сластолюбцев к удовлетворению своей страсти в обстановке вычурности и роскоши. Я никогда не искал компании продажных и опытных тварей, промышляющих полуголодными на улицах. Я также не ходил к девчушкам, ещё подросткам, чей ангельский вид, похоже, особенно разжигает похоть каких-нибудь извращенцев. Я никогда не обманывал свою жену. Ведь у меня есть жена. Вернее, была. В сложившихся обстоятельствах я колеблюсь в выборе времени глагола «быть». Это не «у меня есть жена» и не «у меня была жена», как надо бы написать. Самое лучшее — придумать время между настоящим и прошедшим. Что-нибудь вроде «у меня былесть жена». Но этой одной фантазии достаточно, чтобы зачислить меня в стан сумасшедших. А я не сумасшедший.

Итак, за неимением лучшего, скажем, «у меня была жена». Она была женщиной высокого роста, белокожая блондинка, очень чистоплотная, всегда пахнущая мылом и туалетной водой. У неё были небольшие глаза, но такой искрящейся голубизны, что они прямо-таки освещали всё лицо. Она обладала мягкими манерами, голос был чуть глуховат. Я никогда не мог ни в чём её упрекнуть. Я говорю здесь со всей откровенностью, что глубоко любил её. Мою жену звали Адель. Мы оба работали в маленькой галантерейной лавке, доход с которой обеспечивал нам безбедное существование. Она занималась пуговицами, лентами, нитками. А я обслуживал клиентов посерьёзней, тех, кто интересовался ножницами, напёрстками или же иголками. Ничем не омрачённые супружеские отношения, удачный ход торговли питали наши надежды на процветание и в будущем. Мы часто представляли себе радости семейной пары, достойно стареющей, правда, без детей, но наслаждающейся сознанием того, что и у неё есть свои заслуги. Короче, мы были счастливыми людьми и рассчитывали оставаться ими до своего последнего часа.

И так продолжалось до пятого мая этого года, когда ужасное горе разбило нашу семью и сделало меня тем, каков я сейчас есть, — человеком с сокрушённой душой, угрюмым, занятым писанием этой исповеди для будущих поколений.

Я останавливаюсь, чтобы собраться с духом, ибо сейчас надо перейти к самой тягостной части моего рассказа, и мне, я вижу, не хватит даже всей моей собранности, чтобы как следует справиться с этой деликатной задачей.

Я считаю, что моё вступление неспособно пробудить и капли недоверия в сердцах людей, которые его прочтут. Пробежав эти первые страницы, я нахожу их ясными, полными значения, взвешенными на манер научного доклада. И полагая, что данное свидетельство послужит будущим работам философов и других учёных нашего века, я поздравляю себя, что своим слогом сумел внушить должное уважение к моей преамбуле.

В коридоре пробили часы. Пока они звучали, я не был одинок, Потом часы умолкли. И тишина опять сомкнулась вокруг меня, словно челюсти неведомого животного. Я не боюсь одиночества. Напротив, мне кажется тогда, что мой ум, моё тело разбухают до гигантских размеров. Голова упирается в потолок. И если кто-нибудь вошёл бы в комнату, он замер бы передо мной как испуганный сосунок.

Но к делу. Пятого мая, в семь часов утра, я пробудился от чудесного сна — луг, журчащая речка — и сразу же коснулся руки Адели, лежащей рядом, чтобы рассказать ей о ночном видении. Она не отозвалась на моё ласковое прикосновение. Я слегка потянул её за рукав ночной рубашки. И это движение осталось без ответа. Я положил ладонь на её лоб и с ужасом почувствовал, что под рукой маска из холодного камня. Адель была мертва.

Я пытаюсь излагать всё как можно короче, ведь я не писатель и не сумею разжалобить моих читателей разными там эпитетами и метафорами. Я использую самые простые слова, потому что мне непривычны другие. Скорбь моя требует возвышенного слога. О! Как я страдал! Я не хотел верить своему горю. Я кричал, плакал! Угрожал, не знаю кому, не знаю за что. Я думал, что свихнусь. Да, я могу сейчас это писать, потому что уже хорошо доказал свое здравомыслие. Пришёл врач. Он что-то толковал об эмболии. Потом меня посещали другие люди, соседи, кто-то ещё. Наконец её унесли, её похоронили. И я остался совсем один.

Мой рассказ может показаться банальным тем, кого нынешние романисты приучили к описаниям всякого рода страданий человеческих. Впрочем, я и сам считал до сих пор свой случай банальным. Ужасным, но банальным. Ужасным, потому что банальным. Банальным, потому что ужасным. А ну вас всех, отстаньте от меня! Не умею я писать, не умею!

… И всё-таки писать надо, потому что если я об этом не расскажу, оно умрёт вместе со мною. И наука многое потеряет. А я люблю науку. Она единственно извиняет наше существование. Так вот. После смерти жены я закрыл лавку и начал жить один, безутешный нелюдим, в квартире, где мы знали столько радостей. Садясь в кресло Адели, касаясь её платьев в шкафах, вдыхая запах туалетной воды в ванной, я испытывал ощущение, что она ушла не навсегда. Она оставила слишком много воспоминаний о себе, чтобы её исчезновение могло быть логически допущено. И потом — я не понимал, почему надо было, чтоб она умерла именно так. Я обладаю здравым умом. И как все здравомыслящие люди, я верю в принцип, в высшую силу, которую я окрестил именем Бога. Я верю в Бога. Я верю в Бога, потому что не будь его, не было бы больше ни причин, ни следствий, потому что так удобней жить. Если бы внутренний голос мне объяснил: «Она умерла от того, что так судил Бог… От того, что Бог решил то-то и то-то», я бы сказал: «Очень хорошо». И дело было бы закрыто. Но не было ответа на вопрос, который я себе задавал. А когда вопрос остаётся без ответа, успокоиться трудно. Много ночей в молчании маленького кабинета, где я пишу свои записки, я вопрошал Бога:

— Что она вам сделала? Ничего. Она была в преклонном возрасте? Нет. Она совершила преступление, которое как-то оправдывало бы эту кару? Нет. Заслужил ли я сам за какие— нибудь прегрешения такое страшное наказание? Нет. Тогда за что?

В конце концов я пришёл вот к чему: Бог призвал Адель по какой-то своей прихоти. Значит, если он смог это сделать по одной прихоти, то по другой прихоти он сможет мне её вернуть. Если у него нет правила, запрещающего убивать свои создания, то нет и правила, мешающего вернуть их к жизни. Если всё позволено в одном направлении, то всё позволено и в другом. Я рассуждаю научно и я не отрекаюсь вот в эту самую минуту от своих умозаключений. И, главное, не толкуйте мне здесь о чуде! Хотел бы я знать, почему это больше чуда в том, чтобы заново родиться без причины, чем в том, чтобы без причины умереть? Моя позиция неколебима. Я слишком много размышлял, чтобы бояться впасть в ошибку.

Твёрдый в своём убеждении, я принялся умолять Бога воскресить для меня Адель. Я умолял его как умел — простыми словами и осеняя себя крестом, потому что у меня не было другого языка. И что же? Я чувствовал, как мир вокруг меня становится герметичным, а мои слова отскакивают будто от стенки. Я хотел предаться Богу душой, но душа возвращалась оглушённой и усталой, как это бывает с пулей, падающей прежде, чем она поразит цель. Между Богом и мной лежала глубокая тайна, казавшаяся непроницаемой.. Он не слышал меня. Не видел. Тридцать дней кряду, ровно в полночь, я кричал то громче, то тише: «Верните мне Адель! Верните мне Адель!» Эти вопли могут показаться смешными иному дураку. Пусть же он найдёт другую молитву. Всё равно придёт к этому.

Соседи жаловались на шум. Но я не прислушивался к их протестам. Я ведь имел дело с самим Богом. А когда обращаешься к всевышнему, можно позволить себе быть не таким уж вежливым с людьми.

Продолжаю свой рассказ. Голосом какого-нибудь старьёвщика я кричал: «Верните мне Адель!..» И, без сомнения, это был не худший из способов общения с Богом, потому что в один прекрасный вечер почувствовал, что в комнате я не один. Немногие люди ощущали его приближение. Представьте, что в солнечный полдень вы остановились на дороге, окаймленной деревьями. Вам жарко. Вы устали. Вспотели. Внезапно порыв ветра проносится над полем, ерошит листву, и вот вы окунулись в свежую тень… тень Бога была надо мной, тихая, умиротворяющая, как тень от пышной кроны. Я испустил крик. Тень исчезла. Но тотчас вернулась, чтобы утолить мою боль, укрыть меня.

И в самом деле, столько страсти было в моём голосе, столько неистовства во взгляде, что я не сомневался: я сломлю сопротивление всевышнего. Это была дуэль между мной, таким сирым, таким слабым, и Богом с его безмерной мощью. Но правота была на моей стороне. Я это знал. И он это знал тоже. И вот — день за днём — он, тяжело ступая, сходил ко мне. К исходу шестой недели я жил осенённый его благодатью. Плечи мои оттягчала громада прозрачнейшей лёгкости, уши мои ломило от божественной тишины, в душе моей воцарялся мир. Мало-помалу я брал верх. Я перетягивал его на свою сторону. Ах, какое удивительное испытание, этот подлинно мистический поединок с Богом! Я забросил все свои дела в лавке, не вёл никаких книг. Почти не ел. Ни с кем не виделся. Порой мне становилось плохо: я приваливался, бессильно обмякнув, к стене со вкусом желчи во рту.

Семнадцатого июля, около четырёх утра, я дошёл в своём исступлении до того, что не мог уже ни говорить, ни даже пошевелить рукой. Временами ледяная дрожь сотрясала тело. Голова стала пустой и гулкой как барабан. Я подумал: вот она, моя смерть. И закрыл глаза.

Когда очнулся, за окном царил день. Я лежал в своей постели. В комнате чувствовался запах кофе. Я рывком поднялся с кровати и кинулся в кухню. То, что я там увидел, повергло меня в оцепенение: Адель, напевая грустную песенку, стояла у стола и намазывала маслом бутерброды. Я бросился к ней и покрыл её лицо поцелуями. Я начал сбивчиво рассказывать ей обо всём, что произошло после её смерти. Она слушала меня с изумлением. Потом перебила, сказав, что и минуты не была мертва и что это, несомненно, беспрерывное чтение отуманило мой мозг. Тогда пришлось описать ей всё: как её клали в гроб, как хоронили… И тут она поверила. А поверив, так безутешно зарыдала, что я начал опасаться, как бы с ней не случилось чего-нибудь снова. Потом она успокоилась. Мы три дня не выходили из дому и были счастливы безмерно.

Ну вот. Пусть теперь мои читатели судят сами, прав я или нет, рассказывая им свою историю. Конечно, найдутся скептики, которые скажут: «Он подтасовал факты». Я уважаю скептиков. Я сам скептик. Но и скептицизм должен иметь границы. И когда такой человек, как я, т. е. человек разумный, друг точных наук, говорит своим читателям, что он не лжёт, ему надо верить. Да, да, мне надо верить. Потому что если вы не верите мне сейчас, ещё меньше поверите и дальше. А я нуждаюсь в том, чтобы мне верили. Нуждаюсь в том , чтобы все сказали в один голос: он не безумец. Я уже говорил вначале о своём сожалении, что не сумасшедший. Это ложь! Ложь! Я страшусь той безграничной свободы, которую дало бы мне безумие. Боюсь всего, что невозможно контролировать. Я хочу быть таким же незаметным, как другие. Я боюсь., чтобы моя голова не превратилась в муравейник. Слава муравьям, господа!

Боже, Боже, дай мне силы продолжать!

Дни после воскрешения моей жены были полны таких забот, что я удивляюсь, как мы их пережили. Великая трудность встала перед нами. Как заставить других принять это возвращение из царства мёртвых? Как объяснить им, что Бог услышал мои молитвы и вернул мне Адель? Не вообразят ли эти другие, что моя жена никогда не умирала, что всё было лишь комедией с пустым гробом, чтобы посмеяться зачем-то над соседями или правосудием, или над властями?

Наши опасения были не напрасны. Консьержка, клиенты, поставщики, которым я рассказывал эту правдивую историю, делали понимающее лицо и под благовидным предлогом прекращали разговор. Казалось, их лично задевает возвращение Адели. У них не хватало довольно ни ума, ни сердца, чтобы допустить идею чуда. Иные цедили сквозь зубы: «Смотри-ка, надо же… однако, не каждый день такое бывает. Надеемся, власти не заметят, что тут не всё сходится… Вы уже ходили в мэрию, чтобы как-то урегулировать ваше дело? Нет? Ну что ж, желаю вам развлечься» Вот что говорили иные. А я, я исчерпал своё терпение и свою слюну, заставляя их прислушаться к голосу разума. Мало-помалу весь квартал прослышал о нашей истории. Негодование было всеобщим. Клиенты перестали ходить к нам в лавку. С моей женой на улице не здоровались. Мальчишки, пробегая мимо, бросали в меня камнями. Один из них как-то крикнул: «Проваливай отсюда, воскреситель!»

Жену мучило людское непонимание, людская злоба. Страдал и я — то в ярости, то в печали. Наша новая жизнь, которая, думалось мне, пойдёт в согласии и безмятежности стала ежедневной пыткой. Вечерами мы закрывались в нашей комнате и оба плакали, чувствуя свою отьединённость от мира. И причиной тому была наша необычная, судьба.

Адель повторяла: «Теперь ты видишь… лучше бы мне не появляться на этой земле снова!» Слова эти так больно меня ранили, что я решился пойти в мэрию и всё рассказать чиновникам, которым надлежит регистрировать гражданское состояние. Но когда я оказался в зале, где горстка служащих листала толстые книги в чёрных переплётах и манипулировала бесчисленным количеством карточек и печатей, сердце моё сжал страх. Я почувствовал, что эти людишки приучены рассматривать жизнь человеческую как простой список имён и дат. Для них живые существа были всего лишь регистрационными номерами, каллиграфическими завитушками, чернильными линиями. Восхитительная тайна творения сводилась для них к счётной операции. Людские радости, горести, надежды укладывались в три колонки. Рождение. Свадьба. Смерть. Дюпон похож на Дюрана, Дюран на Дюваля. А Дюваль на Фошуа. Существует общий закон для всех смертных, исключение не является административным понятием. Допускать исключения — значит отрицать Администрацию. Один из служащих поднял голову и вперил в меня взгляд, сквозь мерцающие стекла пенсне: «Что вам угодно, мсье?» Я боялся того, что собирался рассказать. Я боялся взглянуть ему в глаза после этого. Я боялся его криков, может быть, худшего — бумаги летят в воздух, чернильница опрокинута, входит начальник, за ним жандармы… Нет, это всё не для меня! Я вздохнул: «Извините, я ошибся дверью».

И вышел на улицу, вконец подавленный .

Не считайте меня трусом. Попробуйте представить моё смятение прежде, чем осудить этот поступок. Божественное вмешательство выделило меня из стада людей, чьи законы нельзя было применить в моем случае. Я был вне их закона. Вне их мира. Вне их мира потому, что мой случай казался им невозможным. Всмотритесь хорошенько в это слово: невозможный. В нём одном сошлась вся глупость человеческая. Тот факт, что подобное слово имеет право гражданства в нашем языке, уже сам по себе улика. Невозможный! Люди науки измыслили определённое число аксиом. Всё, что за пределами этих аксиом, невозможно. Вы предъявите ваши доказательства, в ответ приведут незыблемые правила, им противоречащие, и вам остаётся лишь склонить перед ними голову. И так будет до тех пор, пока некий учёный не откроет новейшую аксиому, которая включит в себя и ваш опыт как соответствующий ей. Но учёный, который объяснит воскрешение Адели, ещё не родился. А сам я не учёный, чтобы своим умом доходить до высших истин. Следовательно, я должен удалиться в область невозможного. Но я не хочу жить в области невозможного. Я человек. Я хочу чувствовать людей рядом. Хочу погрузиться в их тепло, в их запах, пусть их глупость будет моей глупостью.

Проходя мимо бистро на углу улицы, я поприветствовал, как обычно, знакомого официанта по имени Адольф. Он передёрнул плечами и крикнул мне прямо в лицо:

— Ну что? Ты идёшь к ней, к своей откопанной?

Я ничего не ответил и ускорил шаги. Дома я застал Адель, лежащей, с компрессом на лбу. Горничная только что ушла от неё — после ужасной ссоры. Эта ничтожная женщина утверждала, что мы разыгрываем спектакль и подоплёка его — деньги. Я пытался утешить жену. Но напрасно. Мы до ночи оставались в моём кабинете, как две птицы в бурю. Тишина. Шторы задернуты. Светящийся круг лампы. Минуты уходили словно капли из капельницы. О чём разговаривать? Каждый из нас знал, что ему мог сказать другой. Мы будто состояли в каком-то мрачном заговоре. Как если бы убили кого-то. Да, поймите меня: сидя рядом в закрытой комнате (в ней я сейчас и пишу), мы чувствовали себя виноватыми. В чём? В том, что стали чудовищами, просто чудовищами в глазах нормальных людей, которые нас окружали, чудовищами по отношению к законам, держащим мир в узде, чудовищами с точки зрения АДМИНИСТРАЦИИ! Мы начали с того, что восстановили против себя всех, не желающих поверить нашей истории. А затем мы стали заодно с теми, кто против нас самих. Мы допускали — вместе с ними — что нас следует ненавидеть, следует наказать. Мы желали, вместе с ними, чтобы над нами поскорее свершился суд.

— Больше так продолжаться не может, — вздохнула вдруг Адель.

— Не может, — негромко отозвался я.

Потом мы надолго замолчали. У потолка вились мухи. Гудение последнего автобуса заставило дребезжать оконные стекла. Вокруг светового пятна от лампы спустилась спокойная тёплая темнота, в ней будто дремала мебель. На миг мне показалось, что комнату сносит, а мы на деревянной лодочке посреди мрака и неясного щума. Всё, что произошло с нами, уже не казалось подлинным. Мы и сами не были подлинными. Я не был Домиником Фошуа, она не была Аделью…

— Доминик, — позвала меня жена.

Я вздрогнул. Её голос был слаб и бесцветен, будто голос привидения.

— Доминик, — повторила Адель. — Думай о наступающем дне…

— Я не хочу об этом думать! — вскричал я.

— Ты боишься его?

— Да.

— Я тоже… Если бояться наступающего дня, надо умереть, — она помедлила. — Доминик, убей меня.

Она поднялась и стала передо мной. В её глазах светились ум и нежность. Лицо её было таким бледным, каким оно не бывает у живых. Она повторила:

— Убей меня. Это единственное разумное решение.

Воздух, которым мы дышали, перестал быть воздухом людей. Это был воздух неземной, скорбный, роковой. Он наполнял наши лёгкие священным ядом. Он словно пьянил нас. Внезапно я увидел трещину в абажуре. И я сказал:

— Смотри, абажур треснул.

Она отозвалась не сразу.

— Ничего. И так всё хорошо видно.

Это было сказано без всякой связи с моими словами.

И тогда я пошёл на кухню. Я выбрал в ящике стола длинный нож. Вернулся в комнату. Подошёл к жене. Пробили часы. Адель прошептала:

— Ну же…

Изо всех сил я вонзил ей нож в грудь. Я верю, умерла она мгновенно. Что можно сказать точно, она не вскрикнула. Следовательно, она не страдала. А не это ли главное?

Я положил её на стол и затолкал в рану большой кусок ваты. Потом зажёг три свечи. Потом вымыл руки.

Всё это произошло позавчера. С тех пор я из дому не выходил. И я голоден. В буфете не осталось ничего съестного. Адель лежит на столе в гостиной. Дверь моего кабинета приоткрыта, отсюда я вижу её ноги и край платья. В комнатах очень жарко. Мухи так и норовят сесть на мои потные руки. От запаха воска к горлу подступает тошнота. Вопреки всему я спокоен. Я не жалею, что убил свою жену. Теперь меня не упрекнут, что в меня вселился бес. Теперь меня не будут считать сумасшедшим.

Уже поздно. Надо пойти немного отдохнуть. Завтра пойду в город сделать кое-какие покупки, и я горжусь, что смогу сказать всем в лицо: «Адель мертва и больше никогда не вернётся». Бедная Адель!

Поддельный мрамор

Пяти лет от роду Морис Оге обнаружил у себя этот странный талант. Родители подарили ему к дню рождения коробку акварельных красок. Вместо того, чтобы раскрашивать картинки в книге, как это сделал бы любой мальчишка его возраста, он уселся перед камином в своей комнате и принялся выводить кисточкой на белом листе замысловатые прожилки мрамора. Имитация была столь полной, что взрослые просто ахнули. Мать засыпала его похвалами, тетки покрыли поцелуями. Один только отец, глядевший далеко вперед, остался в некоторой задумчивости. В течение нескольких последующих лет ребенок забавлялся подобным образом, испещряя мраморными узорами любой чистый лист бумаги, попавший ему под руку. Если спрашивали, что он хочет делать, когда вырастет, он отвечал — и голубые глаза его излучали свет поэзии:

— Разрисовывать вывески.

Так как страсть эта начала мешать учёбе сына, господин Оге-старший решил положить ей конец. Будучи генеральным директором объединения по производству чулок и нижнего белья, он не мог допустить и мысли, что его единственный сын — наследник имени и состояния — изберёт поприще художника. По его распоряжению коробка с акварелью была конфискована. Ребенка приохочивали к обучающим играм в предвидении тех многотрудных обязанностей, кои надлежало ему позднее исполнять, руководя производством деликатных вещиц для дам. Но это подавление природной склонности не прошло для него бесследно. Характер его портился, он становился нелюдимым и молчаливым, хотя всё более успевал в школе. Сразу после совершеннолетия он вошёл — без энтузиазма — в отцовское дело. А немного погодя женился на Анни Мерсье, изнеженном создании, дочери главного акционера фирмы-конкурента, оба предприятия слились в одно, что, впрочем, не доставило супругам особой радости.

Шесть лет спустя отец Мориса умер, и он, как это надлежало, стал во главе процветающего объединения, которое насчитывало теперь семь фабрик с четырьмя тысячами рабочих. Его успехи в делах могли сравниться лишь с крахом в делах личных. Он скучал с Анни, которая была пресной как диетический хлеб. Замкнувшийся в себе, жёлчный, сварливый, он открывал рот только затем, чтобы её упрекнуть. Он сердился на неё тем более, что повода для упрёков она не давала.

Однажды вечером, вышагивая перед нею туда и обратно в гостиной, дабы унять своё раздражение, он поскользнулся на слишком навощённом полу, упал и стукнулся головой о край камина. Удар был так силён, что он едва не потерял сознание. Анни испуганно вскрикнула и бросилась к нему на помощь. Уже стоя, он ладонью оттолкнул ее. Голова его раскалывалась, искры плясали перед глазами. Морис ощупывал набухающую шишку, решив про себя, что, виновата в происшедшем, естественно, жена. Он только приготовился отчитать её за то, что превратила паркет в каток, велев его сильно навощить, как взглядом вдруг задержался на мраморе камина и тут же гнев его утих. Он никогда не замечал, что этот белый камень в серых прожилках так некрасив. Он рассматривал его критическим оком и что-то вроде ликования поднималось в нём. Поднималось из глубин раннего детства, проходило через плотные слои привычек, едва не туманило разум. Внезапно его встряхнуло внутреннее возбуждение столь сильное, что кончики пальцев задрожали. Желание видеть камень многоцветным возникло в нём, как в первые годы художественных опытов. Нет, воистину, поддельный мрамор был всегда красивее, чем мрамор настоящий! Анни, которая уже ссутулила спину в ожидании бури, удивилась, увидя широкую улыбку, освещающую лицо супруга. Он оглаживал шишку на лбу, а во взгляде его занялось пламя великих свершений.

Назавтра же он купил необходимый материал и принялся рисовать. Несмотря на тридцать лет бездействия, былого навыка он не потерял. Под его кистью камин в гостиной, белый с серым, стал розовоалым с кремоватыми прожилками. Это было так красиво, что Анни растрогалась чуть не до слёз. Ободрённый, Морис закрасил все остальные камины в доме, и так как этажей в нем было три, а комнат восемнадцать, то работа эта заняла полгода. Затем он набросился на парадную лестницу из крупнозернистого известняка и превратил ее в мраморную цвета слоновой кости, камень будто из итальянских карьеров. Переходя от ступеньки к ступеньке, он поднялся к стенам и потолку. Каждый день, возвратясь из бюро, он облачался в белую блузу, брал кисти, мольберт и взбирался на стремянку. Жена усаживалась тут же на табуреточке и с восхищением взирала на его труды.

Анни была счастлива, прежде всего, потому, что муж нашёл себе занятие, успокаивающее его нервы. Свидетельством чего служило хотя бы то, что он способен был долго выносить её присутствие рядом с собой. Время от времени он даже обращался к ней, называя «Моя душенька». Могла ли она надеяться на большее?

Однако в конце концов она забеспокоилась. Покончив с лестницей, Морис принялся искать другие ещё девственные поверхности. И нашёл, что называется, не сходя с места: в собственном кабинете. Стены его приняли благородный вид итальянского же тёмно-синего мрамора с белыми прожилками. Стол в стиле Людовика XVI обернулся блоком красного оникса из Марокко; паркет стал удивительно походить на античные черные плиты из Пиренеев. Слуги притворялись безмерно восхищёнными работой хозяина; редкие друзья, которых он принимал и которые большей частью имели касательство к производству чулок и всего подобного, расточали ему фальшивые похвалы. Только одна Анни, оставаясь искренней и ясной как кристалл, осмелилась ему сказать:

— Я нахожу это красивым, но немного холодным.

— Что ты в этом понимаешь! — отмахнулся он. — Впрочем, ты не можешь судить, пока всё не будет закончено. Надо видеть целое!..

У него было такое вдохновенное лицо, что она испытывала даже некоторую боязнь. То, что последовало дальше, превзошло самые пессимистические прогнозы Анни. Из кабинета волна «мраморизации» перекатилась в гостиную, столовую, спальню. Одна за другой мебель из ценных пород дерева, которой женщина так дорожила, превращалась в весёленьких цветов каменную. Сидели на поддельном мраморе, ели на нём и на нём же спали. В своём безумии созидая иллюзорный мир, Морис Оге не мог видеть и кусочка дерева, гипса или железа без того, чтобы не придать ему облика прекраснейшего из материалов. Иной раз он даже придумывал разновидности, коих не существовало в природе. С поразительной сноровкой он наносил на гладкую плоскость тёмные пятна, облакоподобные образования, тонкие трещины, геометрические замысловатости, беловатые наплывы… О многих из его работ и самый искушённый каменотес не смог бы сказать, что перед ним: настоящий мрамор или поддельный. Однажды, вызвав грузчиков переставить мебель в гостиной, он был приятно изумлён, видя, как два молодых геркулеса с великим трудом подняли инкрустированный деревянной мозаикой стол, не весящий и пятнадцати килограммов, но который он декорировал под севеннский красно-крапчатый мрамор. Перенеся из одного угла в другой шесть маленьких стульев, некогда из позолоченного дерева, а ныне из зелёного порфира, грузчики уселись на гудящих ногах и, тяжело дыша, потребовали себе вина. Морис Оге приобнял их в благодарность за их ошибку. Теперь-то он был убеждён, что живопись его, безусловно, имеет вес.

К сожалению, он не мог в силу своего положения посвятить себя любимому искусству целиком. Его злило, что он обязан ходить в бюро, председательствовать в административном совете, продавать тоннами плавки, лифчики, носки и зарабатывать, зарабатывать… хотя Бог явно создал его для другого. Будь он в мире один, он удалился бы от дел, чтобы жить свободным художником. Но с Анни он должен был поддерживать некий standing: большой дом, шесть слуг, два автомобиля, шофёр и прочее в том же роде. Недолгое примирение с женой кончилось, он вновь начал её ненавидеть уже как препятствие, мешающее его таланту развернуться. Анни, которая в какой-то момент подумала, что семью её спасёт поддельный мрамор, должна была признать, что ошиблась. Снова у неё вместо мужа было существо сухое, высокомерное, всегда готовое к придиркам. Ах, если б он отказался от этой абсурдной страсти! Но нет, он удвоил усилия. Часто работал даже ночью, при свете прожектора. Глотая слёзы, несчастная не протестовала более перед вакханалией поддельного мрамора, её окружающего. Ледяной холод пронизывал её в этом чудовищном нтерьере. Каждый день она спрашивала себя с беспокойством, какие новые штуки выкинет её муж во власти своей навязчивой идеи.

Как-то за завтраком слуга подал яйца в скорлупе из алжирского янтарного оникса. Отставив яйцо, Анни зашлась в рыданиях. Морис бросил свою салфетку и вскричал:

— Вот как! Хорошо же меня понимают в этом доме, ничего не скажешь!

И с горьким чувством одиночества, которое охватывает порой гениальных художников, встал из-за стола. Он закрылся в своём кабинете и зажёг сигарету из юрского фиолетового мрамора брекчиевидной структуры. С первой же затяжки он почувствовал головокружение. Он понял, что в нём просыпается вдохновение, более мощное, чем когда-либо. Рисовать! Скорее! Но что? Он огляделся вокруг и не увидел ни одного предмета, на котором не было б уже прожилок, крапинок, зерен, завитков, притом в тонах самых изысканных. Прямо перед ним зеркало отражало его с головы до ног. Вот оно! Теперь он знал, что ему осталось сделать. Он разделся донага, взял мольберт и медленно, короткими касаниями, начал наносить краски на кожу.

Ласковая кисть приятно щекотала. Чуть кокетничая, он выбрал для себя греческий зелёный глазковый мрамор и с восхищением смотрел, как его обычное лицо, его впалый живот, его худые ноги облагораживаются по мере продвижения работы. Там и тут, выше и ниже — везде бледно-розовый цвет его плоти уступал место цвету морской волны всех оттенков. И вскоре только кончик носа да ободок вокруг глаз напоминали своей белизной, что они принадлежат человеческому существу. С перехваченным от волнения горлом Морис Оге сознавал, что создаёт свой шедевр. Он добавил ещё несколько желтоватых жилок вокруг пупка, сделал бронзовый кружок на левой ягодице, трещинки на бедре, нанёс полосы на голень и вернулся к лицу, каковое, конечно же, было самым важным объектом.

Закончив наносить зелень на веки, он почувствовал, как кровь в его жилах холодеет, зловещее окоченение постепенно сковывает члены. Морис с ужасом начал понимать, что мрамор, который он с таким тщанием имитировал, бросил ему вызов, мстит ему. В последнем усилии защититься он хотел смыть краски скипидаром, но не смог и шевельнуть рукой. Неподвижный, цепенеющий, он ждал, секунда за секундой, перехода из царства живого в царство минералов. Внезапно ему показалось, что сами мысли его окаменевают. Что мозг превращается в кремень. Потом сердце его сформовалось в подобие двухстворчатой раковины, затвердело, затихло и — остановилось.

Print Friendly, PDF & Email

5 комментариев для “Анри Труайя: Рассказы. Перевод Эдуарда Шехтмана

  1. Уважаемые госпожа Сильвия и госпожа Крамер!
    Искреннее спасибо за лестную для меня оценку переводов А. Труайя.
    С Новым годом вас, здоровья, счастья, благополучия!

    1. Спасибо. Вам также здоровья и радостей в Новом году. Но я Вам не льстила — не из таковских. 🙂 Ваш перевод, действительно, хорош, что в последние годы становится чуть ли не редкостью.
      Всего Вам доброго.

  2. Перевод великолепен. В нем — стиль, хорошее звучание каждой фразы, без переводческих «корявостей». Интересно бы сравнить с другими переводами, если они имеются. Что еще перевел Шехтман?

    1. > Что еще перевел Шехтман?
      Это очень легко узнать. Кликните мышкой по имени автора (переводчика) в начале публикации и вы попадете на авторскую страницу, где даны биографические сведения и список его публикаций на Портале. Всегда, в каждой публикации любого из четырех наших изданий, имя автора (переводчика, публикатора) представляет собой активную ссылку на авторскую страницу, которая имеется у каждого автора, хоть единожды напечатавшегося в любом из наших изданий. (Некоторое неудобство может быть только в том, что для «Семи искусств» авторская страница — своя, для остальных трех изданий — своя; но если автор представлен на двух авторских страницах, то на каждой обязательно есть прямая ссылка на «другую» страницу, так что максимум за два клика мыши вы можете увидеть всё, что у автора опубликовано на нашем Портале.)

  3. Какая литература!! Давно не читала что-либо подобное. И перевод отличный.

Обсуждение закрыто.