Ефим Гаммер: Былое — настоящее

Loading

Внезапная ликвидация гетто началась в тот момент, когда Давида  не было дома. Он находился в ближнем лесу, неподалеку от места трагедии.

Былое — настоящее

Рассказы из жизни

Ефим Гаммер

ЛИЦО ПОБЕДЫ

Смерть приходит, мы уходим…

А если?.. Если разминуться с ней?.. Разминуться… На ее вотчине — в гетто… И не когда-нибудь, а в самый что ни на есть кровавый год «окончательного решения еврейского вопроса»…

Имя — Давид.

Фамилия — Липницкий.

Национальность — еврей.

Место рождения — местечко Вороново, что в 60 километрах от Вильнюса.

Год рождения — 1906.

День и час «официальной» смерти — 11 мая 1942 года, полночь.

…11 мая 1942 года все обитатели гетто были расстреляны.

Все… Кроме Давида Липницкого. Но и он тоже — по реестрам немецкого командования — числился ликвидированным.

— Ау, Давид! Где ты?

— Здесь!

Не из Белоруссии, не из Литвы доносится голос.

А приходит он из маленького израильского города Кирьят-Гата.

— Я, Давид Липницкий, живой и здоровый, сражался с фашистами до самой Победы, Дошел до Берлина, расписался на Рейхстаге. Потом, летом 1945-го, вернулся домой в побитое фашистами местечко Вороново. Там прожил до семьдесят третьего года. И переехал при первом удобном случае в Израиль. Хотел это сделать раньше, в пятидесятых, через Польшу, но власти не позволили — задержали до лучших времен… В настоящее время, стало быть, лучшее, живу-поживаю в Кирьят-Гате.

В настоящее время? А какое оно для него — настоящее? Посмотрим на календарь — 2001 год… 21 век — и живет? Живет!

Смерть пришла к нему в сорок втором. Уложила в могилу. И он живет? Живет!

Двадцать восемь месяцев пролежал в сырой земле, заживо похороненный, и живет?.. Живет!

11 мая 1942 года немцы уничтожили гетто. Расстреляли всех его родных: родителей, жену, детей.

Внезапная ликвидация гетто началась в тот момент, когда Давида не было дома. Он находился в ближнем лесу, неподалеку от места трагедии.

Таясь в густой траве, у ствола шершавого дерева, Давид наблюдал за кровавым побоищем, за вспышками пламени и выстрелов. Ему представлялось, что среди криков гнева и ужаса он различает голоса детей своих, жены, отца и матери. Ему представлялось… И слезы беззвучно закипали в его глазах…

Он… Ничем… Не мог… Помочь… Никому…

Раньше… Мог… Сейчас… Нет…

Раньше…

Из полыхающей пекарни он вытащил несколько охапок свежеиспеченного хлеба, пахнувшего солоноватым запахом золы, и два мешка муки. Все это даровое добро оставил на попечение своего старого приятеля Томашевича, чтобы озаботился тот его семьей в нужный час, отдал при встрече жене и детям в количестве, пониманию доступном, не обидел продовольственных их нужд, ну и себя держал, по разуму добрососедскому, на достатке питания. А сам поспешил с Исааком, братом-евреем из родного селения Вороново, за отходящими советскими войсками. Но не догнал. Обезножил. Пришлось поворотить назад.

Войск он не догнал. А вот его догнал слух.

Тот самый старый приятель, почитай с босоногих времен, тот самый Томашевич, будь он теперь неладен, распустил слух, что Давид Липницкий бросился зараз с Исачком вслед за русским сапогом. Какого, спрашивается, рожна? А такого! Ховаться от немцев-освободителей побег к комиссарам. И стал быть, выпрашивать у них штык да винтовку для боя.

Не желал старый приятель Томашевич делиться хлебом. Не желал видеть бывшего друга своего в числе живых. Живой с живого, подло думал, придет срок — спросит. Мертвый с живого — никогда.

Вот и натравил на Давида Липницкого ищеек. Куда он ни двинется, ищейки как на привязи неотрывной — за ним.

Идет Давид в деревню. Слух этот, поганый, пятки облизывает. А на поводке у него полицейские…

Прячься-спасайся. Ищи сердобольных и милостивых.

Притаился Давид на хуторе, у Бронислава Кизилевича. Батрачил на него. За подкорм, не за гроши. И с мыслью болезной — лишь бы не выдал.

Кизилевич не выдал.

Выдал Юзеф Шарка, деревенский староста.

Шел он в костел, на молебен. А над ним самолет — красные звезды на крыльях — листовки просыпал.

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

Юзеф не был пролетарием. Он был как раз наоборот, и всех, кто соединяется против его интересов готов был смертным боем увечить. Подобрал он листовки и марш к немцам в комендатуру. О самолете ничего не сказал там. Смекнул крестьянским умишком: скажет о самолете, а его спросят: «С какой это стати аэроплан выбрал для полетов твой хутор, не окрасился ли ты случаем в красный цвет?»

Вот немцы в комендатуре и решили, что листовки — дело рук каких-либо подпольщиков, властью советской забытых за ненадобностью в этом диком углу. А кто в их реестрах числится неблагонадежным? Ну, конечно же, Давид Липницкий. Мало, что еврей, еще и подпольщик впридачу.

— Ах, Липницкий, — засуетился Юзеф Шарка в комендатуре, услышав знакомое имя. Засуетился-занервничал, обронил адресок Кизилевича и пошел по своим делам, надеясь, что счастье с полным наваром явится к нему в дом. В дом, который, к слову, выложил ему по бревнышку тот же Давид — плотник и столяр, печник и каменщик, мастер на все руки.

Пока Юзеф Шарка ходил по своим делам, озабоченный получением земных благ с полным наваром, слух о его походе в комендатуру рыск-рыск по тайным тропам, и скок на хутор Кизилевича.

— Вот что, Давид, — сказал Бронислав. — Уходить тебе надо. Куда подальше. Иди себе, иди с миром. А то придут за тобой, и меня застанут ненароком.

— Будь ласка, — ответил Давид. — Я уже иду…

— Постой, не спеши так по-быстрому, — перебил его Бронислав. — Шуба твоя приметная. Приметят шубу — стрелять начнут. Оставь шубу у меня. Сохраннее будет. Да и кольцо с пальца сними. Золотое кольцо. Возьмут тебя с кольцом, непременно ограбят. А я у себя сберегу. Когда живой возвернешься, получишь назад без закладных, как из ломбарда.

Кто спорит с такими доводами, когда немцы рыщут рядом?

Снял Давид шубу, снял кольцо. Попрощался с Брониславом и пошел настороже, как бы с острой занозою в сердце. Пошел в неизвестность. В ночной мрак и хлад пошел.

Добрался до хутора, где хозяйствовал однокашник старинный, друг детства, почитай, Лукаш Жданович. В дверь входную не постучал. Побоялся. Забрался в амбар. Приметил в земляном полу дыру. Втиснулся в нее. И оказался будто бы похороненным заживо. Влезть-то он влез в окаянную эту дыру, а вылезть из нее ну никак не выходит — могила, и все тут! Так и лежал, сам собой погребенный, до прихода Лукаша.

Лукаш пришел под утро.

Он пришел, чтобы задать корм скоту. Напихал сена в ясли, поворошил вилами, слышит подозрительный шорох. Оглянулся. Кто-то зовет его.

— Лукаш. А, Лукаш. Ходь сюды.

Куда это «сюды»? Присмотрелся Лукаш, видит: пар вьется из ямы в земляном полу да рука скребется по воздуху. Чья рука? Зачем там рука?

Екнуло под сердцем. Не черт ли? Но обошлось — не черт!

Вытащил он Липницкого из могилы, растер его закоченелое тело. А вернув к жизни, сказал:

— Ищут тебя, Давид, повсюду. И там ищут, и здесь. И у меня искать будут. Уходи от них, собак этих сыскных. Уходи-убегай, пока силы будут. А потом, неделя пройдет, вертайся назад. Они, собаки эти сыскные, поутихнут в нюхе своем зверином. Вот я тебя и спрячу. От них. Второй раз сюда не придут. Чтобы ноги им оторвало!

И пошел Давид дальше. От собак-ищеек и хозяев их — людей.

Пошел по болотистой местности. Через лес, за Зижму-реку. К Адольфу пошел, к сотоварищу по довоенным годам.

Шел-шел… лесом шел, болотистой местностью. До Адольфа еще далеко. А до местечка исконного, до Вороново, близко. Вот оно, вот… в ста шагах… родное, но опасное ныне для захода, как чужбина.

А, может, рискнуть? Не выдержал душевного напряжения. Упал на колени, лицом к дуновениям ветра, щедро несущим запахи милого детства. И вдруг… выстрелы! И вдруг… огонь! Выстрелы — огонь — возгласы ужаса и страдания. Вороново горит. Гетто ликвидируют. Евреев расстреливают.

Был он словно в беспамятстве. И будто наяву или будто в отключке от жизни земной слышал крики жены своей Фрумы, предсмертные стоны сестры своей Фриды, плач своих детей.

Наслушался вволю. Обмяк душой. Слезы все выплакал. Сердце выронил на траву. И почувствовал дикий голод.

Незряче добрался до Адольфа.

— Да на тебе лица нет, — оробел сотоварищ по довоенным годам, увидев Давида.

— Дай покушать, — сказал ему вместо приветствия Давид.

Он дал.

— Завтра тоже придешь кушать?

— Приду.

— Тогда… чтобы не ходить лишку, спрячься в баньке. Я сам тебе принесу… завтра.

Давид спрятался в баньке.

Ночью ему приснился страшный сон. Кто-то рвал его за рукав и голосом сестры Фриды молил: «Уходи! Уходи! Иди той же дорогой, что и пришел. За Зижму иди. К Ждановичу. Будешь цел. Адольф полицаев накликал, чтобы кушать тебе не давать завтра…».

Проснулся Давид. Понял — это был всего лишь сон. Повернулся на другой бок, дабы доспать до утра. Но не дается сон. Опять кто-то драл его жесткой рукой за рукав. И опять сестра его Фрида теми же горячечными словами обсыпала его, заметала седину в волосах.

Крадучись, вышел Давид Липницкий из баньки. Пошел в ночь, выискивая тропу, приведшую его к Адольфу. А во рту горит, словно костер развели там.

Каждой луже он поклонился. Каждой капле был рад. Высохший, или же выгоревший изнутри, вернулся он к Лукашу Ждановичу. А он и не чаял живым его встретить.

— Адольф-то, слышишь Давид, полицаев к себе призвал. Тебя в баньке искали, не нашли.

— Убег я, убег, понимаешь, ушел от них загодя. Сон мне привиделся… Сестра Фрида, она меня с того света столкнула. К тебе. Иди, говорила, к Ждановичу, будешь цел.

— Сестра, говоришь, Фрида? Ох, Фрида-Фрида! Бог ей теперь в помощь. И тебе, Давид. Оставайся, раз Фрида тебя столкнула ко мне. Она ведь уже у Бога была тогда… Не иначе, сам Бог ей и насоветовал столкнуть тебя ко мне. Ко мне — значит, и я на хорошей примете там… Оставайся, раз дело так завернулась. Против Бога грешно выступать.

И остался Давид у Лукаша Ждановича на долгих двадцать восемь месяцев оккупации. Лег в вырытую для него яму и не покидал ее почти два с половиной года. Редко когда из ямы выползал, чтобы сквозь щели амбара посмотреть на звездное небо.

Жизни он не видел. А смерть потеряла его из поля зрения.

Что делать между жизнью и смертью?

Вспоминать? Но вспоминать жену, детей, мать и отца — это загонять себя, заживо похороненного, в настоящую могилу. Выходит, вспоминать надо нечто иное, дающее силы к выживанию. Себя вспоминать, спасшегося от гибели, себя вспоминать, не теряющего человеческого достоинства и на прицеле у сволочи костлявой.

Был день — это еще на подневольном житье в гетто — когда его погнали из Вороново на железнодорожную станцию — грузить в эшелон добро, награбленное фашистами у евреев в местечке Эшешки.

Он прибыл на станцию. Но эшелона еще не подали. И немцы — скука смертная! — решили позабавиться. Кликнули грузчиков к себе. И… началось.

— Встать! Лечь!

Давид, как и все несчастные его спутники, падал по приказу, поднимался по приказу. Падал на землю. Поднимался с земли. Но ему — вот незадача! — выдалось падать в лужу, а пачкаться, понятно и кролику, он не хотел. Он падал на ладони, на вытянутые руки, да так приноровлено, что грязь не приставала к одежде.

Увидели эти забавные «фокусы» немцы, распознали, посмеиваясь, за ними этакий акт сопротивления властям, и вытолкнули из группы своей, упитанной и на хмельном душке согретой, самого представительного по фигуре солдата. Он — этот мюнхенский пивной бочонок — вступил на спину Давиду. И ну давить-давить непокладистого человека к земле. Давил-давил, никак не получается у него замарать Давида в грязи, не падает он животом в лужу. Стал солдат прыгать у него на спине. Но и в такой сволочной ситуации Давид не сник. Напрягается, терпит. И будто по флюидам каким-то передает гитлеровцу, что бессмысленна трата фашистских сил: не пристанет к Давиду его грязь. Дави сапогом — не пристанет. Прыгай на его спине — не пристанет.

Что за хреновина? — подумалось немцу с похмелья, и он помотал головой, выкидывая из мохнатых ушей незримые флюиды еврейской мысли. И — повезло! — перестроился, без умственного напряжения, надо сказать, на обычные флюиды, арийские: как это грязь не пристает? Может, не мучаясь, застрелить доходягу? Чтоб — врастяжку, плашмя лег в лужу и не колыхался, а?

И пристрелил бы Давида, лишь бы не травить себя размышлениями… Но тут подали эшелон, и — шнель! шнель! — грузи добро, открывай еврейскому богатству из местечка Эшешки зеленой свет до самой Германии.

Не запачкал тогда Давид одежды своей, хоть ходили сапоги по нему, мяли тело, как виноград. Не запачкал он той одежды, что «жила» на нем в сырой земле два с половиной года, той одежды, что истлела полностью за месяцы пребывания в яме.

И когда он встал из могилы — а встал он тотчас, как услышал короткие очереди русских автоматов, — одежда стала расползаться на его задубелом теле.

Истлела одежда Давида. Истлела… В этой истлевшей, расползающейся по шву одежде, пошел Давид навстречу автоматчикам, атакующим деревню.

— Стой! — кричали сзади ему односельчане. — Убьют!

— Не убили раньше, — отвечал Давид, — не убьют тем паче теперь.

Отвечал, думая, что отвечает вслух. А на самом деле, отлученный в подполье от громкой речи, всего лишь шипел неразборчиво, запекая слюну на закраине губ.

Шел-шел Давид на виду односельчан. И с него, как с осеннего дерева, теряющего листву, опадали лоскутья ткани, оголяя все больше и больше истощенное тело, вернее, все то, что осталось от человека — скелет, обтянутый пергаментной кожей. Разве мог представить тогда Давид Липницкий, полуистлевший человек, что он вступает лишь в полдень жизни, и жизни еще тянуться до 2002 года — 96-ти его земных лет?

Разумеется, ничего подобного, выходя к солдатам-освободителям, он был не в силах представить.

Солдаты увидели обнаженного человека, скорей не человека, а просто живые мощи, и им показалось, что это — святой, и над его головой светится нимб.

— Кто ты? Чего ты хочешь?

— Я божий странник. Хочу мира.

— Куда бредешь?

— В западню.

— Откуда?

— Из западни.

— Твой путь…

— Лабиринт…

— И нет для тебя выхода?

— Нет! Выход — это тот же вход, но перелицованный на иной лад.

Он не говорил. Он шипел. Он боялся, что его не услышат, а если услышат, не поймут. Но его услышали и его поняли. Командиром автоматчиков оказался Исаак, его старый товарищ, брат-еврей из Вороново. Тот самый Исаак, с кем он намеривался около трех лет назад нагнать отступающие советские части.

Исаак имел больше удачи — нагнал…

— Иди с миром… туда, — указал ему Исаак на полевой медсанбат.

И он пошел.

И дошел, став солдатом, до Берлина.

И расписался на Рейхстаге.

«Смерти нет! — написал он. — Вечность, кругом бескрайняя вечность, такая же бесконечная, как наша жизнь. Будем жить!»

ВЕРА ИМЯ ЧЕСТЬ

«Льются по улицам потоки слез, льются потоки детской крови, — эхом доносится до меня из глубин веков старая еврейская песня. — Младенцев отрывают от хедера и одевают в солдатские шинели. Наши же общинные заправилы помогают сдавать их в рекруты».

Может быть, сегодня я единственный человек на Земле, слышавший некогда, в начале марта 1953 года, через сто с лишним лет после создания, эту песню. В оригинале, в доисторической, стало быть, подаче. На идише.

Правда, идиш, для меня в ту пору повседневный, был какой-то иной, с жалостливой хрипотцой, ветхозаветный что ли, хотя в природе такого и не существует, ветхозаветный — иврит. Судьбинную песню своих родителей напевали под траурную музыку смерти Сталина, скучно текущую из радиоприемника, мои бабушка Сойба и дедушка Фройка.

Бабушка Сойба, тогда уже вечная для меня старушка. Худенькая, сморщенная. Но все помнящая. И все знающая. Наперед. Это в тот день она сказала всем нам: «Дети мои! Мы умрем здесь и будем похоронены на Рижском еврейском кладбище. А вы будете жить в Израиле и увидите Иерусалим».

Дедушка Фройка, толкователь Торы и жестянщик, знаменитый еще в девяностых годах позапрошлого века кровельным мастерством от Одессы до Кракова. Это он крыл островерхие крыши и маковки польских костелов и православных церквей, подняться на которые и сегодня не у каждого хватит духа.

По радио передавали траурную музыку. Где-то в Москве хоронили Сталина. А бабушку Сойбу сподвигло на песню о кантонистах. И дедушку Фройку на подпевку ей. Речитативом, сидя у радиоприемника, неподалеку от окна во двор, держа на коленях толстенный молитвенник в кожаном переплете.

— Лишь бы не было погрома, — говорила бабушка Сойба, провожая Сталина в последний путь. Она пережила тринадцать погромов. Но четырнадцатого, обещала, не переживет.

— На кого ты нас оставил? — обращалась она в Мавзолейную непроглядь. — Вся твоя милиха — курва, блядь, гонев. Я родила тринадцать душ детей, по числу погромов. Живыми до взрослой жизни выжили пять. Маня. Бетя. Клара. Фаня. Арон. Где остальные? Посмотри сейчас своими незрячими глазами — где? И спроси у них — почему они тебя Там дожидаются, а не провожают тебя Здесь? Они жили до тебя. И могли жить позже. Но не живут. Спроси у них — почему?

В свои семь лет я понимал все бабушкины слова. Милиха — власть. Курва, блядь, гонев — это Сталинские министры. В школе их называли — “пламенные большевики”. Потому что в школе говорили на русском, а не на идише. Мне же в школе тоже не разрешалось говорить на идише. И очень хорошо, иначе бы я открыл рот и сказал. Дальше… Нетрудно представить, какую Москву показали бы мне за уши.

«Младенцев отрывают от хедера», — горестно пела бабушка Сойба.

«Наши же общинные заправилы помогают сдавать их в рекруты», — подпевал, вздыхая из-за астмы прилипчивой, дедушка Фройка.

Мне же в раннем детстве очень хотелось быть солдатом. Мои любимые фильмы той поры «Корабли штурмуют бастионы» об адмирале Ушакове, трофейный «Одиссея капитана Блада», о докторе по призванию и бесстрашном пирате Карибского моря по вине обстоятельств, и «Звезда» — по одноименной повести Э. Казакевича о советских разведчиках, с героическим Крючковым, подрывающим себя в финале противотанковой гранатой вместе с ненавистными захватчиками.

Поэтому, из-за предрасположенности, должно быть, к армейскому приволью, меня и проскваживало недопониманием от слезливости песни о мальчишках, которых хитроумные «ловчики» выманивали из молитвенных учреждений типа еврейских начальных школ, и выводили на простор ратной жизни, штыкового боя и сабельной рубки, когда или грудь в крестах, или голова в кустах.

О своей белобрысой голове я тогда не думал. Я думал о груди. И мне казалось, что она будет в крестах.

Я и представить себе не мог, что старший брат моего дедушки Фройки, не думая, конечно, ни о каких крестах, был тайно похищен в моем приблизительно возрасте. Ему, как и другим погодкам-единоверцам, запретили переписываться с семьей. Затем обратили в христианство, дав фамилию по отцу. Допустим, Арн, Арнов, или на иностранный, более модный лад, французско-итальянского звучания Арно, Арнольд, Арнольди. И отправили полями сражений сквозь историю русских войн. Храбрость его была безупречна, мужество — без изъяна. Его обучили в юнкерской школе, произвели в офицеры, и дали рост чинам и званиям. Он командовал ротой, батальоном, полком. А когда вышел в генералы, выхлопотал отпуск и отправился в город Бар, что в Подольской губернии, в зоне черты оседлости. В родной свой Бар, где надеялся отыскать отца своего Арн-Берш Гаммера, мать свою, кровинушку-любу, братьев своих меньших и сестер, всех своих — вырос ведь среди чужих! — вот и искал всех своих, от коих некогда, на раннем переходе к отрочеству, отлучили его злые люди.

Генерал Арн — (фамилия могла быть и Арнов, Арнольд, Арнольди) — ехал с дородной супругой в рессорной коляске по шершавой мостовой и пытливо вглядывался в неказистые дома, пытаясь памятью сердца увидеть свой дом, милый с рождения.

За коляской бежали дети. Эти чудесные, неиссякаемые в любопытстве еврейские дети, в пейсиках и лапсердаках, знающие все про всех и всех во всем их отличии: от самого нищего в округе «неунывного Мойшеле», до самого что ни на есть — «упакованного невроко» — сахарозаводчика Бродского. И среди них мой дед Фройка, только что отметивший бар-мицву, призывающую, пожалуй, уже из босоногого детства к солидности да степенности. Правда, детство есть детство, и от него никуда не деться, даже если исполнилось полных тринадцать лет.

О чем думал генерал после долгой, отзванивающей в копилке годов, поди, червонцами, походной жизни, когда проскваживал захудалую еврейскую улицу взглядом бывалого человека, ходившего и за кордон? И какими словами думал, не лермонтовскими ли, обращенными к себе самому? «Да, были люди в наше время, Не то, что нынешнее племя: Богатыри — не вы! Плохая им досталась доля: Немногие вернулись с поля…»

Что ему вспоминалось? Русско-турецкая война? Бросок в Болгарию — на помощь братьям-славянам? Невероятная по лютости зима на Шипке?

О, эта зима! Русские ратники погибали не от ранений, не от вражеских пуль. Всего семьсот бойцов пало в схватках с турецкими янычарами. Остальные — а их тысячи — умерли в снегах от переохлаждения. Мороз-союзник впервые превратился для них в недруга. Но это не остановило «солдатушек, браво-ребятушек». И они двинулись через перевал. Пушки оскальзывались, не катились в гору, драли кожу на ладонях, сквозь меховые рукавицы. Бомбардиры взмолились начальству: «Не можем на руках тащить вверх по снегу орудия!» Начальство откликнулось на мольбы неумолимым: «Не можете на руках, вгрызайтесь в пушки зубами! Зубами и поднимайте!» И они вгрызлись зубами в чугунные пушки и подняли их в горы. Подняли и разгромили турецких пехлеванов. И с налету могли, как им представлялось, взять Стамбул. Ярости и чувства мести хватало. Мужества и смелости им было не занимать. Но из Генеральной Ставки последовал приказ: «Отставить!» И они отставили свой наступательный порыв.

О чем думал мой прадед Арн-Берш Гаммер, прознав, что по главной улице родного городка катит коляска с его блудным, пусть и не по собственной воле блудным сыном, облаченном в богатый мундир с золотыми эполетами? И какими словами думал? Вряд ли лермонтовскими. Но может быть, все может быть, если незряче оглядываешься на сто двадцать лет назад, в 1883 год… «Скажи мне, ветка Палестины: Где ты росла, где ты цвела? Каких холмов, какой долины Ты украшением была?»

Мне эти слова запомнились с детства, с той поры, когда я еще не читал и по слогам. Запомнились от папы Арона, они звучали в его устах как бы аккомпанементом к истории его дяди-генерала. Да и генерал ли? Кто из тех евреев украинского местечка разбирался в офицерских званиях? Однако память у них была отменная. В памяти они сохраняли все до мелких деталей, до каждой буковки Торы. Вот и сохранили, включая и генеральское величие. И до меня донесли. А что до звездного отличия, то — честно признаюсь — лично мне не важно: был ли он генералом, полковником, либо иным воинским чином. Главное, что несомненно — был, отважно воевал, и поливал землю-матушку своей еврейской кровью. Кровь-то у него родовая, еврейская, в какую религию ее ни обрати! Правда, это уже не относится к его потомкам. Люди они, по всей вероятности, русские. Живут где-то в России. И, наверное, если помнят старое воинское правило — «Честь — никому!», берегут не хуже своего прадеда по роду славу русского оружия. Но это мысли мои, а не старого Арн-Берш Гаммера. Он думал о другом. И скорее всего, о вековечном: «Лишь бы не было погрома!» Почему — погрома? Потому что сына своего, будь он генерал, полковник или кто иной, он возвратить в лоно семьи не имел права. Сын его принял, пусть насильно, пусть даже неосознанно, но принял христианство, и тем самым предал дом родной, веру и жизнь еврейскую. А вера и жизнь еврейская подвергались в те кровавые — восьмидесятые — всяческому притеснению и осквернению.

Обратимся лицом к эпохе. 2 апреля 1879 года свободолюбец Соловьев из организации «Земля и воля», имеющий замашки Робин Гуда, но отнюдь не столь меткий, стрелял в царя Александра Второго. В Петербурге. У Зимнего дворца. Стрелял с расстояния в пять метров. Три раза подряд. И все — мимо. Царь повернулся к нему спиной, и побежал от смерти. Соловьев кинулся за ним, продолжая пулять по живой мишени. Промах-промах! Наконец, попал. Но в полу шинели. Дырка в царской шинели обернулась для него казнью через повешение.

А для евреев? Для евреев погромами.

1 марта 1881 свободолюбцы, подобные Соловьеву по отчаянному героизму и меткости, таки достали Александра Второго. Император был убит взрывом бомбы, по теперешним временам вульгарно, как обычный еврей в Израиле начала двадцать первого века. Но не первой бомбой, брошенной в карету, его поразило, а второй, когда он вышел из кареты наружу, чтобы полюбопытствовать, какой вред нанесен ей, передвижной его обители.

Смерть царя была горем для русского народа.

Горе русского народа евреи, как обычно, оплакивали своей кровью.

Славянофил Иван Аксаков писал в газете «Русь», что погромы — это месть народа.

Попробуем наложить на славянофильские обоснования кровопускания другие, так сказать, революционные, данные под вопли и плач моих соплеменников печатным органом народовольцев «Народная воля». Читаем. «Нет никакого основания относиться к погромам не только отрицательно, но и безразлично. Это чисто народное движение. Народ громит евреев вовсе не как евреев, а как жидов, эксплуататоров народа».

Мало того, что обозвали, заодно причислили местечковую голытьбу к капиталистам-притеснителям. Что из этих характеристик следует? А вот такая, показательного рода, заметка: «Московскому телеграфу» сообщают из Елисаветграда следующие подробности происходящего там столкновения между народом и евреями («выделено в тексте», — подтверждает Нелли Портнова, составительница сборника материалов по истории русского еврейства «Быть евреем в России»). «Задолго еще до Пасхи, — говорит корреспондент, — в городе ходили упорные слухи, что на праздниках «будут бить жидов» не только в Елисаветграде, но в Одессе и других городах на юге. Евреи обращались с просьбою о защите к начальнику дивизии, живущему в городе, и, кажется, он обещал сделать все от него зависящее».

Слух да дело… А теперь взглянем на последствия слухов, когда они обернулись делом. Пишет очевидец событий Гирш Мексин. «19 апреля, 8 ч. 40 мин. пополудни. Елисаветград. Дома и лавки почти всех евреев города Елисаветграда разбиты и разгромлены 15 и 16 апреля бушевавшею толпою черни, несколько тысяч несчастных нуждаются в дневном пропитании. Спасите, ради Бога, от голодной смерти открытием повсеместного приема пожертвований».

Я спрашиваю из глубин дня сегодняшнего: «За что? За что и почему всякое-разное словоблудие? Единственное, что исторически понятно — это наукообразное превращение евреев в «жидов» является преамбулой, вернее паролем, самого простого и житейского — «сейчас будут бить и вынимать кишки».

«За что?» — спрашивал и мой прадед Арн-Берш за сто двадцать лет до меня. Но должно быть, не столь риторически и не столь рассудочно. Сердцем спрашивал. Кровью, набухшей в венах, спрашивал. Смертью родных и близких спрашивал. Ответом же ему служили довольно невнятные по нынешним меркам слова Салтыкова-Щедрина, правда, прозвучавшие сразу же после страшных в своей беспощадности погромов 1881-82 годов и отдающие душевной болью защитного свойства: «История никогда не начертывала на своих страницах более мучительного вопроса, чем вопрос еврейский».

«Мучительный вопрос» разрешался в империи однозначно — погромами и репрессиями. Гибелью ни в чем не повинных людей и антиеврейскими постановлениями: при Александре Третьем издано 36 указов, при Николае Втором еще 50.

Арн-Берш Гаммер не мог в 1883 году признать в русском генерале своего сына. В ушах еврейского патриарха стояли еще стоны и мольбы других его детей и малолетних несмысленышей-внуков, многочисленных однокровников генерала, убиваемых под крики «Бей жидов! Спасай Россию!» Убиваемых его братьями и сестрами по вере.

Арн-Берш был еврей. И дети его были евреями. Старший сын его перестал быть евреем, став христианином. И Арн-Берш, убедившись в этом, перестал считать себя отцом собственного сына, для него — вероотступника…

Поэтому по сей день мы, его потомки, не знаем подлинной фамилии и подлинного имени генерала. Может, был он Гаммеров, как лейтенант-заключенный из «Архипелага ГУЛАГ» А.И. Солженицына. Может быть, Арнов — Арнольд — Арнольди.

Может, да. Может, нет.

Может, перепутали что-то очевидцы, и был он не генералом, а чином поменьше. И этого мы не знаем. Каким-то образом скрыто это для нас. Не повелением же свыше? Хотя пути Господни неисповедимы, и вполне возможно, вычеркнуто это именно повелением свыше из нашей династической памяти.

Арн-Берш не пустил на порог дома своего сына, вернувшегося в отчий край с полей сражений. Формула жизни солдата «Вера — Господу нашему Иисусу Христу, жизнь — царю, честь — никому!» разбивалась в его душе о первые слова древней и каждодневной еврейской молитвы «Шма, Исраэль!»

«Шма, Исраэль! — Слушай, Израиль!»

«И возлюби Господа, Б-га твоего, всем сердцем, и всей душой твоей, и всем достоянием твоим. И будут слова эти, которые Я заповедую тебе сегодня, на сердце твоем…»

«Шма, Исраэль! — Слушай, Израиль!»

Что к этому добавишь? Пожалуй, ничего…

Но, блуждая по Интернету, я обнаружил крайне любопытную, думаю, не только для себя заметку. Она и послужит дополнительным штрихом к моему тексту. Вот она, с незначительными сокращениями.

ГЕНЕРАЛА ИЗОБРАЗИЛИ РАВВИНОМ

Моисей Львович Маймон, известный художник и второй в России еврей, избранный академиком петербургской Академии художеств, особенно прославился картиной «Марраны» (1893 г.), копии которой висели в прошлом столетии во многих еврейских домах. Среди изображенных на полотне центральное место занимает седобородый старец-раввин необычайно достойной и благородной внешности.

Не так много, однако, людей знало о том, с кого писан этот старец. А позировал художнику генерал-лейтенант от артиллерии Арнольди, с которым Маймон встретился в одном из петербургских домов. Маэстро хватило одного взгляда, чтобы понять: вот именно то, что нужно для картины. Желания своего он не таил и запросто попросил генерала попозировать. Вопреки опасениям художника, его превосходительство не только согласился, но согласился с большой охотой, что со стороны русского генерала было, прямо скажем, неожиданно. И во время долгих сеансов позирования генерал разговорился. И не о чем-нибудь разговорился, а о своей тоске по еврейскому. Ибо блистательную воинскую свою карьеру начинал кантонистом, тем самым малолетним солдатом.

Крестился он сразу. А вот тоска по языку, по родным лицам и привычкам сохранилась.

Print Friendly, PDF & Email