Александр Левинтов: Портреты

 191 total views (from 2022/01/01),  1 views today

Так они и умерли, прожив в непонятной им стране с восемнадцатого по пятьдесят восьмой год, считай, сорок лет, и умерли, один за другим, и полегли навечно на Востряковском кладбище, далеко-далеко от родимых Витебска и Риги.

Портреты

Александр Левинтов 

Тетя Роза “Рубль-на-селедку”

— Опять эти евреи свою камбалу жарили. Ну, вонища!

Разговор идет на кухне, вмещающей семь примусов и керогазов. Даже не верится, что раньше здесь жили только Немировские, которые и теперь живут в самой большой комнате. Зачем им нужна была такая здоровенная кухня?

— А на той неделе щуку заливную делали. Достали где-то живую щуку и делали ее, живодеры.

— А я однажды видела, что они с селедкой учинили — и смех и грех.

— А что? Что?

— Представляете, эта Роза Вульфовна ошкурила двух здоровенных сельдей, вынула из них, не поленилась, все косточки, и — в молоко!

— Обалдела!

— Потом краюху черного замочила в уксусе — я после нарочно посмотрела — в яблочном уксусе, где она только достает такое? Разве из яблок можно делать уксус?

— Вечно они что-нибудь придумают! А потом?

— Ну, через полчаса она эту селедку с двумя крутыми яйцами, луковицей, уксусным хлебом и зеленым яблоком, — представляете, она и яблоки чистит! — через мясорубку.

— Во дает!

— Потом разогрела пол-двухсотграммовой пачки соленого масла, они, жиды, всегда покупают именно его, хотя экономия-то — копеечная. И туда. И еще ложкой постного масла заправила.

— Да я такое ни за что в рот не возьму! Хуже дерьма!

— Я ее спрашиваю — “Роза Вульфовна, что вы такое делаете?” А она отвечает — “форшмак”, — “да вы по-русски скажите!” — А она… нет, с ними не соскучишься! — “рубль на селедку”.

— Ой, я умру с этих евреев! В их суп даже керосину лить не надо: такая отрава.

— Так это ты, сука, в мои щи вчера керосину плесканула?

— А ты видела? А ты докажи!

— Дед Давыд, хоть и доктор, а читать не умеет, только прикидывается грамотным. Я как-то случайно посмотрела в замочную скважину, а он сидит, книгу задом наперед листает и бормочет какую-то абракадабру, совсем на их жаргон не похожую.

— Они по-немецки говорят. Шурка в школе немецкий проходит. Говорит, они по-немецки говорят, как фашисты, только неправильно.

— У нас все врачи — сплошные евреи. Люди говорят, им наша кровь нужна, чтоб свою мацу делать. Ничего, Васе на закрытом партсобрании сказали, что Сталин будущей весной с ними разберется.

— Давно пора. От евреев — клопы.

— И как они сюда попали? Вильнюс уже двенадцать лет советский город.

— Да он всегда был нашим! Это Ленин по своей доброте отпустил их к немцам после революции.

— Все литовцы — немцы. Правильно их выселяют…

А в это время в маленькой, но все равно самой большой комнате квартиры — семейное торжество.

— Люди, да вы форшмак попробуйте. Берточка, сердце мое, сама его делала. И никто ее не учил. А получилось — совсем как у меня или у моей мамы.

— Вот, говорят, евреи не пьют, а я налью всем красненького и попрошу уважаемого Давида Соломоновича сказать хоть несколько слов в пользу его первого правнука. Только, Дорочка, передай мне, пожалуйста, фиш, и халу, пожалуй, тоже. Что есть лучше халы? Говорите, пожалуйста, Давид Соломонович!

— Мы здесь, в Вильнюсе, уже более четырехсот лет живем. Всякое повидали. Я уж и не упомню, сколько раз “пра” дед мой был утоплен в Немане при царе Алексее Тишайшем за то, что не пожелал вместе с другими евреями креститься. И погромы мы помним, и последнюю войну. От нас тринадцати братьев и сестер один я остался, да и то чудом, спасибо доктору Иванцову, у которого мы с Розой на даче в погребе столько времени прожили. Мы всё помним и всех помним. Но я вот сейчас хочу, чтобы этот малыш — дай Б-г ему до ста двадцати — наконец, не узнал ничего этого.

* * *

Многое изменилась с тех пор. Давно умерли и Давид Соломонович и тетя Роза “Рубль-на-селедку”. Кто теперь в Америке, кто в Израиле, кто в Москве. Прекрасный Вильнюс опять ничей, только свой. Неизменны лишь бытовой антисемитизм, замешанный на невежестве, и форшмак на постном масле.

Давид-Газетчик

Давид Моисеевич работал в газетном киоске на углу Первой Парковой и Первомайской, у толпливой трамвайной остановки. Утром деловой народ нарасхват раскупал свежие, пачкающие газетной сажей новости «Правды», «Труда», «Советского спорта» и «Комсомолки». Вечером также жадно расхватывались «Известия» и «Вечерка». Все остальные газеты лежали тоненькими стопками для знатоков и любителей. Журналы раскупались медленно и скорее украшали газетный киоск, чем служили товаром. Разве что «Огонек» по воскресеньям улетал.

Когда утренняя зыбкая очередь расстаивала и наступало долгое дневное затишье в торговле, к киоску подбирались соплеменники по пульке и синагоге, измайловские евреи, горластые, колченогие, удивительно похожие друг на друга: Трейвиш, Миркины, Немировские, Горелики, Рыбкины, Зильберштейны. Многих из них в свое, лютое и лихое, время спас Давид Моисеевич от борьбы с нэпманами, нетрудовыми элементами, лишенцами и прочим придонным людом маленького, но своего гешефта. Они все помнили это и очень уважали Давида, которого в глаза и за глаза называли Газетчиком. Он также считался авторитетом по внутренней и внешней политике и выступал в беспрерывных спорах и распрях в качестве беспрекословного и последнего мнения и знания.

Начинались бесконечные рассуждения про Бидо и Трумэна, Тито и Черчилля, про всех, о ком говорилось в газетах и по радио, рассуждения, ничем не отличавшиеся от этих газетных сообщений, разве что неожиданными догадками и комментариями: то Черчилль оказывался евреем, то Гитлер — аргентинцем. Постовой, изредка появлявшийся из близкого отделения милиции на этом галдеже и гвалде, вслушивался, пытаясь понять хоть слово в гортанном жаргоне и удивляясь похожести некоторых слов с забытым в седьмом классе немецким, а потом уходил инспектировать продмаг и гастроном на Второй Парковой и далее по Первомайке до пивной на углу с Третьей — там все было понятней, интересней и подручней арестовывать разгулявшуюся пьянь.

Давид-Газетчик держал в своем киоске и книги, и «Роман-газету» с бумагой бетонного цвета, редко-редко, но книги все-таки покупали. Здесь также продавались отрывные календари, общие тетради в коленкоре и спички.

В двенадцать киоск закрывался на обед — и до трех, пока не появятся первые вечерние покупатели.

Жил Давид Моисеевич минутах в пяти неспешной и вальяжной ходьбы от киоска, на углу Второй Парковой и Первой Прядильной, на краю огромного оврага, отделявшего измайловское благополучие от неистовой шпаны Балкан — бараков текстильной фабрики. По газетчику можно было сверять часы, но часов не было — ни уличных, ни наручных, ни настенных: Измайлово жило счастливо и беспечно.

Жил Давид со своей старухой, Розой Вульфовной, маленькой, вечно ворчливой и бесконечно доброй. Их дети — семнадцать человек — давно разлетелись по Москве и стране, по ранним детским и горьким военным могилам. Кто был жив — помогал рублями и приезжал по субботам на семейный шабат.

Роза, как и Давид, уже двадцать с лишним лет бессменно работала в киоске, в общежитии какого-то института на Четвертой Парковой. Она торговала исключительно книгами — научными и учебными. Это была очень тихая торговля, не то, что в киоске, но маленькую зарплатку ей платили очень аккуратно, и это всех устраивало.

Надо сказать, что и Давид, и Роза были абсолютно неграмотны. Нет, то есть, на жаргоне и особенно на иврите они читали свободно, а вот русский язык для них был недосягаем даже в устной форме: по-русски они говорили с таким скрежетом, что понять их было невозможно, а о чем говорят русские, они скорее догадывались по ситуации, чем различали на слух.

Во всех документах они всегда расписывались четко и внятно, как их научил когда-то их старший сын Михаил, Мойша.

Журналы, газеты и книги они узнавали безошибочно по формату, цвету и цене, не понимая, что значат все эти тарабарские названия.

И никто никогда не знал и не догадывался, что эти двое совершенно не умели читать по-русски, ни русские, ни евреи. Это знали только домашние, которые гордились ловкостью своих родителей, но никому не разглашали семейную тайну.

Так они и умерли, прожив в непонятной им стране с восемнадцатого по пятьдесят восьмой год, считай, сорок лет, и умерли, один за другим, и полегли навечно на Востряковском кладбище, далеко-далеко от родимых Витебска и Риги.

* * *

Мне часто вспоминаются оба, потому что это только кажется окружающим, что я могу понимать американскую речь и американский язык. Я жил там, работал, общался с разными людьми по делу или просто так — и ничего не понимал из того, что мне говорили или из того, что написано: некоторые слова, конечно, примелькались и сами по себе были понятны, но как они сцеплены между собой и что значат вместе — хоть убей.

И я видел как мои соотечественники, такие же иммигранты как и я, тоже в общем-то выдуривали понимание, на самом деле понимая мало или вообще ничего не понимая. А те, кто считал, что он всё понимает и теперь вполне американец, также ни хрена не понимали, потому что дело, конечно же, не только в языке.

А потом я вернулся на родину. И с изумлением обнаружил, что те, кто никуда не уезжал, мало что понимают вокруг себя и, как Роза и Давид, ориентируется больше на формат и цену, чем на суть. Они так и живут в нарастающей глухоте непонимания и ими правят и управляют такие же непонимающие, потому что понимание того, что происходит, не дано сейчас никому. Оно, конечно, станет понятно… когда-нибудь, не теперь… когда оно станет понятно самому себе, а пока и там, и тут — все живут за границей понимания, наощупь и по ценам.

И я думаю, что так, наверно, всегда и было, и потому так оно и вышло. И по уму, конечно, надо бы признаться в непонимании, да только кому? — некому, да и не поверит теперь уж никто: ведь столько лет прошло.

Вовка Огарок

В четвертом классе, когда объединили мужские и женские школы, Володя Оноркин оказался самым маленьким не только между мальчиками, но даже среди девчонок, хотя уже успел посидеть и в первом, и во втором классах дважды, а в третьем — даже три года, поэтому те, кто начинал с ним, уже кончили семилетку и пошли в ФЗО, а некоторые даже перешли в восьмой класс, его не замечали и не помнили. Одноклассники же прозвали его Огарком, и это его никак не обижало.

Володю не переводили в школу для умственно отсталых по двум причинам: он не успевал из-за болезней, а по тупости вообще-то мог бы учиться вполне на тройки, почти по всем предметам, кроме того, его мать работала нянечкой в школе за 360 рублей в месяц, у нее было четверо детей, а мужа, безногого и вечно пьяного инвалида дядю Сеню, известного своими песнями и матом всему Измайлову, в 50-ом загреб черный воронок и он бесследно исчез. И директор, и завуч начальных классов делали все возможное, чтобы старший ее сын, Володя, не загремел в дурдом и поскорей бы вырос в помощника и кормильца.

Несмотря на свой маленький рост, Володя был почти во всех физических отношениях нормально развит, но на своих сверстниц засматриваться стеснялся, а соплячки и пацанки из его класса были просто как из детсада, почти ничем не отличаясь от Володькиных трех сестренок мал-мала-меньше, но которые быстро догоняли его в росте: он то — военный, от случайного свидания родителей в московском эвакогоспитале на Солдатской, а они все три — послевоенные, хоть и от безногого отца, но мужика необычайной крепости и силы.

Тянуть до седьмого класса Володька никак не мог, а без семилетки не брали ни в ФЗО, ни в ШРМ, да и шеромыжники были — сплошь уголовники, в шаге от колонии несовершен­нолетних, а потому он и мать страшились ШРМ больше дурдома.

Однажды, проходя мимо Дома Культуры Строителей на Измайловской площади, Володька прочитал объявление о наборе в акробатическую секцию.

Приглашались мальчики и девочки 9-11 лет. Требовалась метрика, справка из школы об успеваемости и медсправка от школьного врача или из диспансера.

С первого раза ему отказали: не поверили, что ему уже двенадцать. Тогда он пришел с матерью.

У него оказался феноменальный вестибулярный аппарат, позволявший ему ориентироваться в любых вращениях и пространствах. Прыгучесть тренер, работавший до войны на Цветном, поставил ему через полгода неистовых тренировок, а смелости и воли у Володьки был не занимать.

На дорожке и на снарядах он работал как никто. Приходил на тренировку первым и уходил последним, когда уже в зале никого не оставалось, а на тусклых улицах не было никого, даже брошенных собак. Он еле добирался до родного барака на Балканах, всего в двухстах метрах от спортшколы и падал на постеленное ему на полу замертво. Свой ужин, вареную картошку в мундирах с тремя солеными кильками, он съедал утром, вместе с чаем и пол-морковкой. В школе — завтрак — сдоба с бромным чаем и синюшное пюре, которое он обожал. Сразу после школы он бежал в магазин за хлебом и если еще, что велено матерью, потом терпеливо учил уроки, забирал лялек из детсада, а старшая сама возвращалась из школы, и бежал на тренировку.

Весной на районных соревнованиях он занял первое место по своему, второму разряду, получив на дорожке десятку.

Его заметили: сразу после соревнований к нему подошел тренер из городской спортшко­лы, а на следующий день вечером, после тренировки ему дала в женской раздевалке лучшая перворазрядница секции акробатики.

За четвертый класс его аттестовали, впервые с первого раза. В ведомости среди завитушек из троек красовались пятерки: по труду, по пению, по рисованию, по физкультуре, по пове­де­нию и по прилежанию. Их было больше, чем троек: Вера Матвеевна, завуч и директор взяли грех на свои души: писать и считать Володька практически не умел.

Вместе со своим старым тренером он поехал в первых числах июня на Цветной. По реко­мендации Михал Михаловича, которого кое-кто помнил еще по довоенным временам, Володю взяли в труппу и дали направление в цирковую школу. Так, задолго до получения паспорта у него появилась трудовая книжка, которая пролежала в Госцирке полвека.

Свою первую зарплату, 415 рублей, он принес всю до копейки домой и отдал матери. Та долго плакала, а через два года, сразу после смерти в тубдиспансере самой маленькой, поме­р­ла от гнойного менингита. И Володька потащил воз за троих, вытащил своих сестер до окончания семилетки, а потом, когда они чуть стали на ноги, резко бросил их, потому что женился во время летних гастролей в пыльной и сонной Тюмени.

Все его жены были его партнершами, все похожи одна на другую на удивление, все неспособные рожать — с отбитыми матками, коренастые, мозолистые. Напившись, он бил их до полусмерти, ревнуя по любому поводу или просто так, без повода: водка сильно сатанила и ожесточала его.

В зарубежные гастроли его взяли только один раз, в Болгарию, но он и там умудрился напиться, привязался к какой-то болгарской турчанке, чуть не женился на ней, словом, стал невыездным навсегда.

Он никогда не болел — только травмы, которых, кстати, было множество: он никогда не щадил себя, ничего не боялся и не знал осторожности.

Поэтому, когда ему стукнуло шестьдесят, он почувствовал необычную и сильнейшую боль во время выступления в Бугульме. Его отвезли в местную больничку, черной сажевой краской замарали его фамилию на афишах и, пока он валялся на больничной койке, офор­мили его на пенсию — признаться, с его мальчишеским ростом и бесцветным ежиком волос, никто и не думал, что ему уже шестьдесят, а сам он молчал и не высовывался.

Из общежития Госцирка его поперли, сестер он даже не пытался искать, да и как их найдешь? Устроиться на работу? Но что он умел? И что мог делать? Да еще с первой группой инвалидности?

Последний раз его видели на оптовке в Бирюлево: он разгружал борт, пришедший из Электрогорска с очередной партией брынцаловского спирта. А может Валерка, что из бывших каскадеров-эксцентриков, и обознался, может, и правда, то был просто пацан, а не Вовка Огарок.

Дед Сергей 

У нас в торфопосёлке Малая Дубна деда Сергея до сих пор вспоминают.

Торф, если честно, у нас уже лет тридцать не добывают и узкоколейку к нам давным-давно разобрали, а шпалы пожгли. И магазин, что у станции был, пожгли. И баню. И почти все бараки. Ни за чем, просто так, из озорства. Да и поселковых — раз-два и обчёлся. Из более трёхсот человек два двора осталось. Остальные — кто разбежался, кто просто помер.

А взамен им понаехали дачники из облцентра и даже из самой Москвы. Кой-какую дорогу к нам пробили. Не то, чтобы асфальт, так, просёлок, но вполне проезжий, если бы не осенние дожди, снежные завалы и весенняя распутица.

Дед Сергей — из московских. Поначалу его по имени-отчеству звали, а потом, когда пообвыклись к нему, стали звать дедом Сергеем.

Наверно, важной птицей был: на улице Горького у него огромная квартира была.

А сам он — человек смирный и добрый. Сам, своими руками свой дом отстроил. Правда, через пару лет погорел — наружную проводку замкнуло. Дотла дом сгорел и вместе с хозяйкой, женой деда Сергея.

Зимой дело было. К вечеру, когда свет стали включать, оно и случилось. Весь посёлок прибежал на пожарище: кто помогать, кто вынесенные из огня вещи растаскивать. Деда Сергея потом многие к себе домой долгие годы не пускали. Боялись — опознает свои вещи.

Он опять отстроился. Полторы зимы провёл в чудом не сгоревшей баньке, но отстроил дом пуще прежнего, на хорошем фундаменте, что на нашей болотине первое дело. Конечно, теперь и в два и в три этажа строят хоромы, с подвалами чуть не на пять метров вглубь, с гаражами. Ему-то это зачем? Получилось и скромно и прочно. Огород он заводить не стал, ягодники оставил в запустении, яблоньки его одичали — не хозяйственник он, в отличие от своей жены-покойницы. Детей нет. Родни — никакой. Как перст один. И с утра до вечера в лесу пропадал. Жил грибами-ягодами, и сам ими питался и заготовителям сдавал.

Квартиру свою он долго не продавал, крепился. Люди ему говорили: «продай: сдохнешь — всё государству отойдёт». Знали, что советовать: государство он это бандитское очень не любил.

В конце концов продал и, конечно, за очень большие деньги. В те годы один метр до 6 тысяч долларов доходил, а у него тех метров было немерено.

Потянулись к деду Сергею дальние и ближние соседи, даже из тех, у кого в доме его вещи стоят. Никому он не отказывал ни в помощи, ни в долг, если действительно по делу просили, а не просто так, из жадности. Хотели было его старостой торфопосёлка выбрать, да он сам наотрез отказался — нехозяйственен и с властями нынешними дела иметь не желает.

Соседнюю дачу сторожил Николай, из бывших чекистов, да и не дачу даже, а целую усадьбу: хозяин в Москве имеет два пивных завода и еще в Питере.

Бывших чекистов не бывает. Был Николай страшно завистливый и очень уж подлый человек. Жил он в хозяйском доме на всём готовом, хозяин наведывался урывками, не на каждые выходные, привозил на своем «мерине» жратвы и выпивки на целую роту. Погудит-погудит с друзьями день-два — и чуть не на месяц опять пропадёт в своих пивных делах.

Втёрся и вкрался Николай к деду Сергею: тому в утешение, что охочий слушатель нашёлся. А что за разговоры без пол-литра? — и приучил постепенно Николай деда Сергея к выпивке. До того-то дед Сергей, считай, и не пил вовсе, так только, по праздникам рюмочку себе позволял.

А выпивку они брали у бабки Иванихи, беспощадной и разбитной мордовки, которая где-то покупала самую дешёвую палёную водку ящиками и торговала ею в полночь-заполночь всякому, у кого кончилось и приспичило.

Этот термояд бабки Иванихи и здоровому-то пить опасно, а тут — человек старый, всю жизнь проведший почти в полной трезвости: скрутило деда Сергея в полгода.

Свезли его в районную больничку и продержали там без малого два месяца. Вернулся он из больницы домой исхудавший донельзя, и на лицо и на тело впалый, костюм на нём висит как на вешалке.

А дома всё вверх дном перевёрнуто и ничего не осталось и не сохранилось. Ни на кого, кроме сторожа Николая и подумать нельзя. А того давно уж след простыл. Забрал всё ценное, и до долларов тех, конечно, добрался, или он не чекист?

У деда Сергея сбоку из живота трубка торчит: вырезали ему внутри что-то, теперь через трубку всё из него выходит.

Так и жил.

Изредка добредёт до бабки Иванихи, прихватит у неё пару пузырей и сосёт эту отраву потихоньку, пока не прикончит или пока пенсия не подойдёт. Он уж без этого теперь не мог.

А в лес продолжал ходить, только теперь уж ненадолго и недалеко: и сил не стало, и с трубкой этой далеко не отойдёшь от дому.

Соседи часто меж собой говаривали, надо бы помочь деду Сергею, кто — козьим молочком, кто — дров наколоть, кто — мешок картошки по осени свалить. Да так дальше разговоров дело и не пошло. И дед Сергей продолжать скрипеть на этом свете неизвестно из каких сил.

Прошлым летом, в августе, соседи видали, пошёл дед Сергей с утра в лес и не вернулся. И к вечеру не вернулся, и на следующий день, и на другой. Ходили всем торфопосёлком в лес, кричали «Дед! Дед!» — не отозвался. А, может, и отзывался, но слабо, вот и не услышали. Видать, сердце прихватило и свалился нибудь-где или утоп в лесной болотине. Позвонили в милицию. Там велели собрать его документы, чтоб объявить в федеральный розыск. А какой с него розыск? Он и двух километров пройти не мог. Потом, конечно, признали умершим, чтоб наследники на дом объявились. Но объявиться было некому.

Одно время ползали всякие слухи, будто видели его в соседнем посёлке у какой-то сердобольной старушки, в районе и даже в далёком от нас, тридцать километров, Спасо-Преображенском монастыре. Только слухи эти развеялись и утихли. Люди время от времени вспоминали незлобивого и щедрого деда Сергея, поминали его добрым и виноватым словом.

К зиме, когда открылся охотничий сезон на кабана и зайца, а у нас этой дичины развелось — до ужаса много, стали охотники, и свои, и приезжие, небылицы плести, будто какая-то сила пули от зверья отводит, хоть в упор стреляй, а зверь невредимый из-под выстрела уходит.

И еще та сила заплутавших из лесу выводит, аккурат к жилью или к большой дороге. А если, скажем, человек без толку с лукошком по лесу шарит, а грибов нет как не было, то его непременно на такое грибное место выведет, что в десять минут любая тара отборными белыми набьётся.

Теперь понял, отчего наш лес называют Дедосергеевым?

Прасковья Клементьевна

Когда Параське было семь лет, в их село пришли комиссары. Параська была младшенькой, седьмой дочкой вдовца Клементия. Мать умерла при родах, ослабленная голодовкой, устроенной теми же комиссарами, о которых в Верхнем Уймоне говорили с тихим ужасом, каждый раз поминая «Откровение».

Всё хозяйство Клементия составляли дочки, две пары двойняшек, Катька и Авдотка, да Евдоха с Анькой, да ещё Танька, Марфушка и Параська, общая любимица, а также дом, большой, прочный, построенный совсем недавно, накануне германской, огород и коза Зорька. Бедней Клементия на селе никого не было, и мир, как мог, помогал вдовцу — мукой ли, лошадью ли, деньгами ли.

Клементий был упорен и в вере, и в труде. С утра, наставлял он дочерей: сначала помолись, потом умывайся, что ни было, а семь раз на дню становись на колени и моли Бога. Каждой сестре он сам сделал и повесил на левое плечо лестовку, староверческие чётки об тридцать восемь бобин, по числу недель, в которые Богоматерь была тяжела Спасителем.

Комиссары прибыли верхами, заняли молельный дом и сразу приступили к раскулачиванию и сколачиванию колхоза. Мужики хотели было подпалить их и непременно так и сделали, но — как Божий дом поджигать?

Клементия раскулачили за упорство в вере и увели со двора Зорьку. Самого же Клементия арестовали и с конвоем отправили вниз, в Бийск, однако конвойный, боясь, что Клементий убьет его и сбежит, пристрелил несчастного всего в пяти часах ходу от Верхнего Уймона. Труп случайно нашли пастухи-алтайцы и привезли в село. После того понаехало верхами много войска, всё сплошь энкаведешники, и почти всех арестовали, включая и семь сирот.

Их разбросали по разным лагерям от Урала до Енисея.

Выжила только Параскева, одной молитвой и выжила.

Тридцать долгих лет провела она в лагерях на севере Свердловской области: и на лесоповале сучья у поваленных деревньев обрезала и от корья шкурила стволы, и на торфоразработках резала торф и рыла дренажные траншеи, и на открытых разработках железной руды катала тачки на вскрышных работах, только от урановых рудников Бог уберёг: туда лишь мужиков отправляли, что покрепче и поздоровей.

Вернулась он в отчий дом весной 1960-го года.

Почти совсем слепая и обессиленная, а ведь и всего-то ей было 37 лет.

Вернулась одна — все сёстры перемёрли в лагерях.

В селе от прежних трёхсот дворов заселёнными оказалось не более двадцати, сплошь старики и инвалиды, приползшие сюда умирать и доживать.

Парася нашла свой дом целым, только слегка осевшим и накренившимся — по полу всё каталось и ничто не держалось на месте. В подполе она нашла заваленный ветошью семейный сундук, а в нём — иконы и харатейные книги, по которым её учил тятенька.

Сохранившиеся мужики побросали веру и Бога, страшно матерились, пили и даже курили табак. В райцентре Усть-Кокса организовали казачий и староверческий хоры, с саблями, посвистом и матершинными частушками — чистый срам.

Верхнеуймонские бабы собрались в общину, старшой выбрали Прасковью Клементьевну как самую грамотную и рассудительную, расчистили, обустроили и освятили молельный дом, в котором при комиссарах были мехмастерские.

И жизнь, раскуроченная и раскорёжанная, потихоньку начала налаживаться.

Я познакомился с Прасковьей Клементьевной, когда ей было уже 82 года.

Пришёл в Верхний Уймон пешком, у одного из дворов стояла подвода, до верху заваленная берёзовыми ветками. Заговорил с хозяевами, сел вместе с ними вязать берёзовые банные веники — три сотни веников связали за разговорами. Хозяевам понравилась и моя манера вязать — с ручкой для удобства, и мои рассуждения, меня даже напоили водой, чашку не разбили, но и в дом не пригласили:

— Поди к старшой, может, она тебя к себе возьмёт.

Она пустила. В избе, как и положено, всего одна огромная комната. Из мебели — только тот самый сундук, спать на котором — грех, не положено. Спит она прямо на полу, в ворохе ветоши. Я спал в другом углу, тоже на полу, в одежде, подкладывая под голову собственную телогрейку.

Днём сквозь окна в избу врываются косые столбы солнечного света.

— Открой книгу, — приказывает Прасковья Клементьевна, — читай!

Я беру с сундука огромное Евангелие, форматом с том энциклопедии Britannica и толще любого словаря Webster. Книга написана на старо-славянском, толстым красивым шрифтом, с изначальными красными буквицами. Я начинаю читать, с третьего-четвёртого слова Прасковья Клементьевна, уже давным-давно слепая, подхватывает и начинает читать наизусть, и две, и три страницы кряду — я слежу: ни одного отклонения от текста. Меняя интонацию, онa переходит на современный язык и начинает комментировать Евангелие: у староверов толкования Священного Писания — непременный атрибут веры. Вера даётся в понимании, а не запоминании текста.

Сухая, высокая, во всём чёрном и сама вся чёрная, вид и голос суровый, даже до нарочитости, но ровный, никогда не повышающийся и не срывающийся, походка, несмотря на слепоту, решительная и уверенная.

На селе её считают целительницей. Ей приносят травы, на ощупь и по запаху она сортирует их, сушит или настаивает на водке. Лечит она, разумеется, бесплатно. Когда меня скрутила какая-то местная лихоманка, подняла она меня в два дня, отпаивая довольно приятным отваром, в котором явно доминировала богородицкая травка, чабрец, и творя тихие молитвы — никаких заговоров, наговоров или заклинаний.

О себе и своей жизни Прасковья Клементьевна говорит мало, вопросов моих и вовсе не замечает, зато о Божественном может говорить бесконечно долго.

Два года я наезжал в Верхний Уймон. И зимой и летом.

А на третий год, приехав, узнал, что наставница моя померла.

Тихая могила, свежий осьмиконечный крест с двумя небольшими скатами, составляющими крышу для верхней перекладины. Теперь она на святом пути, гораздо более долгом, чем её такая длинная и праведная жизнь.

Print Friendly, PDF & Email

6 комментариев к «Александр Левинтов: Портреты»

  1. Еще раз, спасибо. Прасковья Клементьевна — набросок романа. Страшного и очищающего.

  2. В киоске «Давида», на Волхонке, я покупал приложения к журналу «Молодой колхозник» — собрания сочинений Маяковского, Гоголя и другие. Они стоили какие-то гроши по сравнению с фирменными подписными изаниями.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Арифметическая Капча - решите задачу *