Римма Лавочкина: Проза

Loading

Ривка никак не могла уложить прожитые годы в единое целое. С самого детства она жила для других и желаниями других. Не зная и не думая о том, чего бы сама хотела и для чего жила. Ей было важно одно: чтобы её родные были сыты, здоровы и никто не умирал.

Проза

Римма Лавочкина

МОЯ ЛЮБОВЬ

— В четырнадцать лет вы все перевлюбляетесь, — насмешливо говорила математичка. Она походила на чёрную шахматную пешку — точёная юбка, лаковая круглая голова… Все, кто отставал по математике, были в её глазах «отбросами общества», таким ничего хорошего в жизни уже не светило, разве что метла, задворки и беспробудное пьянство. К таким «отбросам» относилась и я.

Я сидела на последней парте в тени большого стереоскопа, и радовалась тому, что меня не слышно и ни видно. Вероятно, математичка интересно объясняла… Она, в упоении металась по классу, вдохновенно стучала мелом по доске, и таким мощным «аккордом» ставила последнюю точку, что он вдребезги рассыпался. В глазах её горел победоносный огонь, и несколько отличников, сидящих впереди, открыв рты, завороженно следили за всей этой красотой, остальные, зажмурившись, вжимались в парты, при каждом приближении распалённой математички. В любой момент, брызжущая водой тряпка, в руках учительницы, могла залепить в лицо позорную белую пощёчину. Если взгляд твой блуждал, а сам ты безнадёжно силился догнать ускользающую нить объяснения, то, считай, пропало, — в рот полетят грязные брызги, а лицо и одежду украсят белые пятна.

— Она очень хороший педагог! — успокаивала классный руководитель наших родителей, все, кто имеет по её предмету хорошую оценку, поступают в ВУЗы.

— Но и понимают её только отличники, переживали родители, нам приходится учить новую тему по учебнику и самим объяснять её детям.

Математичку боялись все: и её насмешливого взгляда, и мокрой тряпки и едких слов. Стыдить она умела!

— Неужели ты думаешь, что с таким отношением к учёбе, ты принесёшь хоть кому-нибудь пользу? Ты позор не только свой семьи, но и Родины! Ты, слабое звено нашего общества, напрасно будешь коптить небо и переводить на дерьмо продукты. Нет в твоём существовании никакого смысла, и совести ни на грамм. Посмотри, как вялы и ленивы твои мозги, как пуста душа… — каждый из нас готов был спрятаться на последнюю парту, а ещё лучше под неё. Но счастливчиков было немного. Остальные были обречены годами «принимать удар на себя» и всё больше погружаться в подростковую неуверенность.

Математичка любила «поговорить за жизнь»:

— Вы же сами видите, как живут ваши родители, как изводят они друг друга, — утверждала она про всех сразу. — У вас в семьях война, отцы мечтают убежать из дома. Когда вы их вообще видите?! Ваши матери издёрганы, они с утра до вечера горбатятся на вас, а вы здесь у доски жмётесь и позоритесь, напрасно протираете штаны, купленные вам на деньги, заработанные тяжёлым трудом…

У меня родителей не было (я жила с бабушкой), но «протёртые напрасно штаны», и мне было жалко, и всё же, несмотря на все старания, математика была для меня «тёмным лесом». Я радовалась тройке за контрольную, которую не нужно было переписывать после уроков. К доске же, не вызывалась никогда: у всех на виду я скоропостижно тупела и заикалась, поэтому математичка довольствовалась моими переписанными с двойки на троку контрольными.

И вот в начале седьмого класса, она предрекла: «В этом году вы все перевлюбляетесь»

Я вспомнила её слова, в тот момент, когда меня осенило, что это самое со мной и произошло. Любовь свалилась на меня как снежная лавина, всю завалила, закрутила и понесла невесть куда.

Об этом человеке я думала постоянно, с удовольствием вспоминала и смаковала все мелкие детали: какие у неё руки, родинка на шее, кружева на кофточке, как садилась она за мой мольберт, и как, под её карандашом, волшебным образом, преображался мой рисунок. Чем больше она правила, тем приятнее мне было его продолжать, я никогда не стирала ни единой её линии. Потом, я много лет хранила эти рисунки, не потому, что они были моими, в них я видела только её линии. Каждую перемену я расспрашивала её о семье, и знала всё о муже и сыновьях (один из них был моим ровесником. Как же я ему завидовала!). Я писала стихи только для неё и с трепетом дарила аккуратно исписанные листочки. Нужно отдать должное, она непременно, прямо у меня на глазах прочитывала их, а я жадно впивалась взглядом в неё, читающую, и носила с собой этот образ. Стихи не были прямым признанием, но зашифрованным — точно. Например, о цветке, который растёт в глухой тени, но выживает только потому, что солнце на несколько минут в день освещает его. Этого ему достаточно: «Он за жизнь боролся от того, что у всемогущего светила, доброты хватило для него»…

Вероятно, она «ни сном ни духом» не догадывалась о моей любви. Множество исписанных листочков аккуратно складывала в свой ящик, и рассказывала другим преподавателям художественной школы, какие хорошие стихи пишет её Полина Печкина. Со мной она всегда обращалась очень бережно, и как мне казалось, «по-особенному». Ни разу, за четыре года моей «художки», она не оскорбила меня даже взглядом. (А уж как трепетно я его ловила). Однажды, мне очень захотелось подарить ей розы. Непременно розы! Но денег у меня хватило только на одну, но очень шикарную. И тогда я окружила эту красавицу букетом, жёлтых одуванчиков на длинных ножках, сорванных у забора «Художки». Но как же достойно приняла она мой букет, поставила в хрустальную вазу на самое видное место. Ей и в голову не пришло отделить розу от одуванчиков. Словом, она никогда меня не разочаровывала. Когда она болела, я переживала до слёз, и еле сдерживалась, что бы не звонить к ней домой. А однажды, она пригласила меня в гости. Счастье спустилось мне на плечо полыхающей жар-птицей и я не выдержала её яркого света:

— А можно я приду не одна?

Мою возлюбленную это озадачило:

— Ты боишься прийти одна? Тогда, пригласи с собой кого захочешь.

Я позвала к ней ещё троих. Они с готовностью согласились. В моей душе шевельнулась ревность: «кажется, люблю её не я одна». Но делать было нечего… Перед походом в гости я не спала всю ночь, утром искупалась и одела своё единственное платье (оно и считалось у меня самым красивым).

Домашняя учительница была ещё прекрасней, чем «школьная». Её тёмно-карие бархатные глаза были похожи на влажные цветы. Она оказалась невероятной затейницей и рукодельницей. Мы и в «Художке» под её руководством сотворяли небольшие гобелены. Здесь же, над кроватями детей, гобелены цвели пышными цветами, эльфами и стрекозами. В кухне расписные стены и мебель и повсюду яркие акварельки к её милой «Дюймовочке». Иллюстрации к этой сказке занимали её ещё со студенческих времён, и сейчас дом её был наполнен ярким миром «Дюймовочки».

— Я всегда мечтала о дочери, — рассказывала она, — а Б-г дал троих сыновей, вот и нарисовала она себе доченьку.

Дюймовочка на её рисунках и впрямь была маленькой пухлой пятилеточкой, совсем не готовой выходить замуж ни за каких принцев. Её рисунки были наполнены добрыми мышами и жабами, всевозможными цветами и листьями в мягких прожилках. (Именно её манера рисования и наложилась на мою).

Учительница угощала нас тортом и разными вареньями, и разговаривала запросто, как со взрослыми, ничуть не фасонничая. Словом, она опять меня не разочаровала…

В художественную школу, как мне тогда казалось, я ходила только ради неё. Став взрослой, я поняла, что и ребёнком-то, по настоящему, я была только в «Художке». Дома я жила не детской жизнью: всевозможные очереди за продуктами, стирка, уборка, уроки… Бабушка была слепа и если варила суп, то непременно с газетой, в которую было завёрнуто мясо, я притерпелась, спокойно вынимала из тарелки газету и ела. Но ходить одна по городу бабушка не могла, потому, что ослепла недавно, она запиналась и падала. Если я гуляла во дворе, то бабушка кликала меня у подъезда, как старик у моря «золотую рыбку», и я прибегала, но из-за бабушкиного еврейского акцента была объектом насмешек всех дураков нашего двора. Да и в школе я была изгоем, как раз из за «единственного» платья. Его одного явно не хватало, чтобы я пользовалась уважением среди ровесниц. Моё детство пришлось на время «доставания по блату». Все эти социальные хитросплетения меня мало интересовали, а родственников мало интересовала я, — так и росла, как трава в поле. А тут ещё эта математичка со своей тряпкой… И я благодарила Б-га, что сидела в самом защищённом от оскорблений месте.

Зато в «Художке», я считалась заводилой и хохотушкой.

— На всю улицу слышно как ты заливаешься, — говорила мне учительница. Фантазия моя была неистощима, вместо двух эскизов я делала десять и считалась одной из талантливых в школе.

Выпускной в Художественной школе стал для меня трагедией. Я готова была снова поступить в первый класс, лишь бы избежать прощанья. Сдерживая слёзы, я по-прежнему смеялась и балагурила. Но всё же… была отлучена от своей возлюбленной и томилась страшно.

Прошло время, я закончила художественно-графическое училище, и влюблялась уже «по-человечески» — в парней. (Да ещё как! Каждый раз, как в последний). Став журналистом, я писала про свою, ни разу меня не разочаровавшую учительницу статьи, работая на телевидении — делала передачи и сюжеты… Но никогда, ни разу не обмолвилась о том, как серьёзно и болезненно её любила. Я не знаю, догадывалась ли она о чём-либо, но была самым достойным «предметом обожания», и думаю, не меня одной… Впрочем, почему была?! Она и сейчас работает в той же Художественной школе. (Представляю, сколько вокруг влюбившихся в неё учеников!)

Кстати, в художественном училище, тоже была математичка, со странным именем — Нона Васильевна. Она объясняла так понятно, так доходчиво, что у меня текли слёзы от досады: «Как же всего этого я не понимала в школе?! Оказывается — это было так просто!» Нона Васильевна считала меня очень одарённой, и сожалела, что я, довольствовалась малым, и не имела дерзости развивать свои математические способности.

МАТЕМАТИКА

А ты, Поля, останешься после уроков, строго сказала Нина Григорьевна.

— Опять?! Ой, ну что за наказание?

А за окном падает снег и весь город восторженно-нежен, а мне снова сидеть после уроков… И всё из за этой математики! Я её ненавижу!

— Будь внимательней. — говорит Нина Григорьевна, глядя в мою тетрадку, а я не могу, ну никак не могу быть внимательней. Я очень стараюсь!

Учительница за столом проверяет наши тетрадки. А моя контрольная с двойкой лежит перед носом и показывает язык. Никаких сил нет на неё смотреть.

Я и утром хожу заниматься к учительнице домой. Я, и ещё трое двоечников. Дома учительница другая, совсем не строгая, и на голове у неё смешные косички. Дома она смеётся и вкусно нас кормит: «Ах, какие у меня сегодня котлеты, ну-ка подставляйте тарелочки!»

— Какая она хорошая,—  думаю я, — но всё портит эта злая математика.

Нина Григорьевна очень старается научить нас считать, (для этого и зовёт всех к себе домой). Но она уходит на кухню, и мы начинаем баловаться. Никто из нас не любит гадкую математику, она совсем нас замучила.

— Поленька, ты уже второй час решаешь один пример. Будь внимательна!

-Ага, значит у меня опять ошибка. Ну, когда же это закончится?!

А математика никак не заканчивается… Никогда! Вот и после уроков… Как же хочется побродить по снегу (я люблю ходить одна, люблю падать в сугроб и что бы на лицо снежинки, и зима меня засыпает, принимает в свои снегурочки).

— Нина Григорьевна, можно выйти?

— Ты уже три раза выходила.

— Ну, пожаааалуста !

Я спускаюсь на первый этаж. Там под тёмной лестницей живут ведро и швабра уборщицы. Я переворачиваю ведро и сажусь сверху. Нет у меня сил возвращаться в класс, посижу, подожду, ведь когда-нибудь Нина Григорьевна соберётся домой и, наконец, отпустит меня. И я цепенею надолго.

По темноте за мной приходит бабушка. И я слышу как ищут меня по коридорам.

— Вот так всегда, — говорит Нина Григорьевна моей бабушке, — сидит где нибудь и мечтает.

А утром я опять понуро бреду по яркому снегу к учительнице домой…

Вскоре под лестницей поселилась коренастая табуреточка.

ЦЫЦ, РИВКАЛЭ!

— Скорее бы мне сдохнуть! — заклинала седая Ривка.

С тех пор как она похоронила своего мужа, ей стало казаться, что лежать в гробу, усыпанном цветами — желанный и торжественный итог. Дети её, уже давно взрослые, и нет ей от них ни любви, ни участия, всё эту благодать они волокут домой своим жёнам. Правда, старший, иногда заходил пошутить с матерью, и даже приносил ей от своих щедрот банку варенья, или батон колбасы. Средний — не шутник; на её вопросы отвечал односложно: «да», «нет»… да и забегал «на минуточку». Но он всегда был «вежливым мальчиком». Младший, навещал мать редко, когда ему нужно было занять денег, он как волк рыскал по квартире, распахивал дверцы шкафов, комодов, выдвигал ящики столов. Он с детства был жаден и любопытен, находя что-то «интересное», он бесцеремонно выпрашивал себе понравившееся, вернее сообщал: «Мама, это я возьму». И ему не было отказа. Но всё в этом доме младшему было уже давно знакомо и ценности не представляло и всё же он по привычке заглядывал в каждый ящик, вдруг племянница, живущая с его матерью, принесёт домой что-то новенькое.

Племянница же была дочерью его умершей родами сестры. Девочка с рождения жила у его стариков.

— Надо бы сдать её в детский дом, — точила его жена. — Куда денется эта девчонка, когда умрёт мать? Так и останется в материнской квартире? Тогда мы её оттуда уже не выкинем!..

Но годы шли, а племянница оставалась при старухе. Та почти совсем ослепла и не могла жить одна. К тому же, бабушка души не чаяла во внучке, а та считала её мамой, и, пока была маленькой, полагала, что дядья — её старшие братья, и потому называла их просто по именам. Дети и внуки ревновали «стариков» к «избраннице», но у них были свои дома, семьи, а у неё нет.

Пока был жив муж Ривки — Абрам, она не задумывалась ни о жизни, ни о смерти…

Ривка привыкла тяжело работать и не жаловаться. С детства батрачила на чужих огородах, спасая от голода младших братьев, а выйдя замуж, батрачила уже на своих детей. В молодости у неё с Абрамом был свой дом, огород и хозяйство: корова, коза, куры. Запряжённая в эту свою тяжёлую скрипучую колымагу, Ривка тянула её, как жилистая лошадь, и при этом похохатывала, да напевала незатейливые песенки на идиш. У неё был весёлый нрав и лёгкий характер. Она не замечала ни изношенных своих платьев, ни растоптанных вдрызг туфель, ни растрескавшихся до крови пяток, и плоть, и душа её исходили бурлящим соком, которого было всегда в избытке. Ривка была из той породы могучих, загорелых «дикарок», что прекрасны в своём простом не ухоженном естестве. Людей незатейливых, простодушно-разлапистых тянуло к ней как магнитом, а тонкие и злобные ядовито шипели ей вслед… Но их злобы она не замечала — вся гадость этого мира соскальзывала с её души, как, как с гуся вода.

Абрам её не был слабым или неказистым, но и он пасовал перед яркой дородностью своей жены. Они были «разного поля ягодами». Он при шляпе и галстуке, в белой рубашке и строгом пиджаке, читал толстые книги на русском и идиш, его письменный стол был завален лохматыми стопками ежедневных газет. Она же ничего не читала и могла неожиданно обескуражить мужа: сграбастав его, кружиться хохоча и распевая. Смеялась Ривка много и громко, открывая крупные белые зубы. Абрам тоже любил пошутить, по-еврейски, пряно и колко, хохотал беззвучно, трясясь от смеха и вытирая клетчатым платком слёзы. Свою «Еву», этот строгий «Адам» предпочитал держать в «ежовых рукавицах» дома он был, величественным и грозным.

— Цыц! — прижучивал он жену, и так стучал по столу кулаком, что посуда на нём повизгивала и подпрыгивала. Он любил свою неугомонную, порывистую Ривку, но при этом стеснялся и побаивался её. Что бы наконец утихомирить горячую радость жены и напустить на неё страху, Абрам, находил повод для обиды; тогда он гордо задирал подбородок и переставал разговаривать с ней, теперь он лишь надменно сопел. Ривка же — переживала…

С годами он стал болеть, и всё более зависел от своей шумной и страстной, как летний ливень, жены. Теперь, что бы приструнить её, он страшно выкатывал глаза, краснел и трясся. Боясь сердечного приступа мужа, Ривка тут же становилась тихой и покорной. Она заглядывала ему в глаза и кротко прислуживала как рабыня. Сам он бывал уже так плох, что не мог самостоятельно одеться, тогда она, как ребёнку, натягивала на его ноги носки, застёгивала кальсоны, заправляла в брюки рубашку, и завязывала галстук. При этом обидчивый Абрам не говорил ни слова, а только царственно поднимал отяжелявшие ноги.

Так они жили, и так состарились. Умер Абрам, на полуслове от сердечного приступа.

— Это я виновата! — била себя в грудь Ривка. — Это я, я напоила его сладким чаем, а ему нельзя, у него сахарный диабет!

В городке Абрама любили, для всех он был шутником и балагуром, и потому на похороны собрался весь городок, люди усыпали его гроб цветами. Ривка же рыдала неостановимо, она всё корила себя за сладкий чай, и казалось, совсем спятила от горя. Вдова обнимала своего Абрама вместе с его гробом, целовала сложенные на груди руки и проливала горючие слёзы на отутюженный костюм. Она, казалось, была готова лечь рядом с ним. Но, теперь некому было ударить кулаком об стол и рявкнуть:

— Цыц, Ривкалэ! Смирись!

Теперь она не знала удержу, и когда опускали гроб в яму, то сама едва не кинулась вслед за своим супругом. Вернувшись в опустевшую квартиру, Ривка не переставала рыдать. Всю свою весёлую силу, она обратила в тяжёлое, тягучее уныние. Рядом слонялась потерянная тихая внучка. Она терпеливо ждала, когда бабушка выплачет своё горе и станет прежней — живой и весёлой, собирающей на лугах цветы. Понятие о красоте у Ривки сводилось к цветам. Она частенько собирала незатейливые букеты полевых цветов, и расставляла по комнатам, все подоконники в её квартире были уставлены цветочными горшками. Комнатные растения отвечали Ривке взаимной любовью: росли быстро, а цвели пышно и рьяно, комнаты их хозяйки напоминали райский сад. Но теперь и они поникли… В квартире без Абрама домашние цветы стали досадным недоразумением. И хотя внучка их поливала, но забывала бросить на них взгляд. Цветы тускнели и хирели.

Шло время, внучка росла и превратилась в подростка, а бабушка, всё упорней гасила огонёк своей жизни. Все её желания сосредоточились на внучке, но той от этого не становилось менее одиноко. Рядом с девочкой жила беспомощная, ослепшая от слёз и глаукомы тень, она всё с той же страстью рыдала по своему незабвенному Абраму и каждые пятнадцать минут повторяла своё заклинание: «Скорее бы я умерла!» Или: «Лучше бы мне сдохнуть!»

Когда-то, чувствуя своё сиротство девочка, часто спрашивала бабушку:

— Ты меня любишь?

И горячая Ривка убедительно уверяла:

— Я люблю тебя больше жизни, ради тебя я живу на этом свете!

Сегодня, Ривка отвечала внучке то же самое, но теперь эта фраза не согревала, а пугала девочку. Ей хотелось, чтобы бабушка жила и ради себя. Ей было тяжело принимать эту жертву и жить за двоих.

«Умереть и сдохнуть… умереть и сдохнуть… умереть и сдохнуть» — эхом звучало в доме. Эти заклинания нависали над ней, как огромные зреющие сосули, грозя в любую минуту сорваться на голову, но пока они чудом разлетались вдребезги у её ног.

Внучка перенесла свою постель в соседнюю комнату и прибила шпингалет. Ненадолго ей стало легче, ей показалось, что она спряталась от убивающей себя бабушки. Но Ривка упорно проклинала себя и не соглашалась жить без умершего Абрама. Ей будто бы не было дела до затравленного, сжимающего руками уши подростка в соседней комнате.

А растущей девочке некому было рассказать о грозно надвигающемся взрослении, некому было успокоить или купить ей первый лифчик, она всё больше дичала и пряталась от сверстников и взрослых в своей закрытой на шпингалет «пещере».

К бабушке часто приходила её старшая сестра, она была её единственной и лучшей подругой. К внучкиной радости, она всегда приносила с собой что-нибудь вкусное: винегрет в баночке, варёное мясо в сладком соусе, печёные штрудели… Но и она не могла вернуть прежнюю радость своей любимой сестре, а в последнее время всё стыдила одичавшую хмурую внучку (не понимая, что и она летит в пропасть вместе со своей бабушкой).

Девочка сначала молчала (она ценила тётушкину заботу), но вскоре стала огрызаться и её понесло: на укоры взрослых она выкрикивала грязные слова, злилась и топала ногами, но ей не легчало. Ошарашенные старушки удивлённо глядели на взбесившуюся внучку и не знали что им предпринять. Теперь на любую попытку её образумить и пристыдить, она отвечала потоком яростной брани:

— Не трогайте меня! Не трогайте! Не трогайте!

Но никто особо её и не трогал. В школе она как и раньше была вежлива, дисциплинирована и послушна. Никто не догадывался, как живёт эта странная «не от мира сего» девочка со своею ослепшей бабушкой.

Внучка же давно привыкла к её слепоте: водила за руку по улице, заранее предупреждая о камнях, выбоинах и бардюрах, ходила по магазинам, дометала мусор, не попадающий под бабушкин веник, вынимала из сваренного бабушкой супа газету, в которую было завёрнуто мясо… Она давно уже не была брезгливой. Но теперь… она позволяла себе свирепеть и топать на бабушку ногами, она бунтовала и не желала больше слышать её жалких заклинаний: «умереть и сдохнуть!»

А однажды она замахнулась на слепую старушку…

— Это конец! Не могу больше! Мне надо уходить из дома, дальше будет хуже… — решила внучка, и собрала в чемодан свой немудрённый гардероб. Все деньги (бабушкина пенсия) уже давно были в её распоряжении, теперь она поделила их пополам. Одну часть оставила на столе, другую засунула в паспорт и опрометью побежала на вокзал. Куда поедет, она пока не знала и, бледнея от дерзости, попросила «билет до Б-Б-Байкала». Кассир насмешливо воззрилась на заикающуюся девушку, но продала ей билет до незнакомой сибирской станции Слюдянка.

Сев в поезд, беглянка не переставала думать о том, как изведётся её бабушка, будет прислушиваться к шагам, набирать на ощупь телефоны её подруг, как будут стонать исхоженные ею половицы. Она не могла думать ни о том куда едет, ни что её там ждёт, а только об оставленной ею бабушке. Под стук колёс она заснула и ей приснился разгневанный дед. Он стучал кулаком по столу и кричал: «Цыц, Ривка! Уймись!» Но бабушка хохотала ему в лицо задиристым смехом наглой стервы. Обличьем она походила на молодую бабушку, но чувствовалась в ней совершенно иная, страшная суть. Утром, измученная волнениями и сном внучка, вышла, на первой же большой станции и купила билет до своего городка. Через сутки она стучала в двери квартиры, но оттуда слышался лишь слабый стон. С замиранием сердца отомкнула она замок своим ключом и вошла в комнату. На полу была распростёрта простоволосая бабушка, она лежала в луже мочи, а вокруг валялись разбитые цветочные горшки с рассыпанной землёй, видимо падая, она хотела за них ухватиться.

— Укрой меня… Мне холодно… — пролепетала она. Видимо, лежала так она уже давно.

Внучка попыталась поднять бабушку, но та была слишком тяжела. Она лишь поворочала её, надеясь отодвинуть от лужи, и, укрыв одеялом, стала звонить её сыновьям.

У Ривки случился инсульт. Теперь она, не двигаясь, лежала на своём диване с растрескавшимся от диабета языком и умоляла дать ей попить. Сыновья назначили между собой поочерёдное дежурство у постели матери. Старший приходил с женой и вместе они, ничем не смущаясь, обмывали больную тёплой водой, обильно смазывали пролежни. После, всю ночь старший сын держал караул у её изголовья, поил из чайничка, менял простыни и отгонял мух. Только во время его дежурства внучка могла спокойно спать в своей комнате. Средний — приходил один, когда было нужно сменить простынь, он ворочал мать, и при этом стыдливо отворачивался. Этот не мог обойтись без помощи внучки, и над пролежнями они орудовали вместе. Младший заявлялся с женой и та, положив ногу на ногу, садилась напротив умирающей свекрови и манерно спрашивала:

— Как вы себя чувствуете, мама?

Умирающая молчала. Жена младшего, обижено фыркала и уходила восвояси. Сын же, старался не покидать другой комнаты, там он по привычке и от волнения выдвигал и задвигал ящики. Когда бабушку нужно было ворочать, внучка сама звала своего дядю. Тот робко колыхал безжизненное тело матери и в ужасе удалялся в своё убежище. Далее наступал черёд старшего, ничем не брезговавшего и самоотверженного…

Ривке стало ясно, что вот оно пришло — её умирание. Она докликалась его, дозвалась. Теперь она должна была на него решиться, принять его в себя. Но сделать этого она всё никак не могла.

Теперь она беспрестанно повторяла:

— Дурной свет, дурная жизнь…

Ривка никак не могла уложить прожитые годы в единое целое. С самого детства она жила для других и желаниями других. Не зная и не думая о том, чего бы сама хотела и для чего жила. Ей было важно одно: чтобы её родные были сыты, здоровы и никто не умирал. Она никогда, в отличии от мужа, не философствовала ни о жизни, ни о счастье, и когда подрастали дети, не задавалась психологическими вопросами о выборе каждого из них. Для этого у неё был Абрам. Она и не воспитывала своих детей, свою внучку, а только лишь верой и правдой преданно им служила: варила, стирала, ласкала, обихаживала. Но она любила эту жизнь и радовалась ей, как радуется корова на лугу первой весенней травке, как деревья и цветы — дождю и солнцу, она не отдавала себе отчёта, ни кто она, ни какая, и даже на фотографии свои она не обращала внимания. Она хохотала и пела, а когда её радость перехлёстывала через край, Абрам сотрясал стол и кричал:

— Цыц, Ривкалэ! Угомонись, моя девочка!

И вот сейчас эту свою незатейливую жизнь она называет дурной, никчемной и глупой. Кто она? Зачем жила? Во что верила?

Этого она не знала. Она просто любила. И радость её была лишь в том, что бы всем было хорошо. А более ничего она не умела.

Но вот он, её Абрам, по которому было пролито столько слёз. Он, как в молодости, обнимает её и шепчет:

— Ты пришла ко мне, моя Ривкалэ, моя певчая птаха, моя славная девочка!..

Print Friendly, PDF & Email

Один комментарий к “Римма Лавочкина: Проза

  1. Римма, всё замечательно. С удовольствием читаем Вас со студентами. С уважением, Л.Казавчинский, профессор московского университета.

Обсуждение закрыто.