Александр Левинтов: Март 17-го

Loading

«Я знаю, ты скоро бросишь меня, как только вернёшься в свою Россию, как побросал всех остальных, кого любил сам или кто любил тебя»… Наше путешествие по Америке закончилось в каком-то Лас-Вегасе, где мы и расстались. А через три месяца она умерла от рака, ещё совсем-совсем молодая. Или это я умер? — уже не помню.

Март 17-го

Заметки

Александр Левинтов

Legacy

когда умер мой дедушка,
я был маленьким мальчиком,
сильно плакал, потеряв его,
он оставил мне картину, шкаф,
толстую книгу Гёте
и ещё он оставил мне свою любовь

я прожил такую же долгую жизнь,
как мой дедушка,
всё время разбрасывая самое дорогое,
и я растерял всё: картину, шкаф,
толстую книгу Гёте,
но я сохранил нашу любовь

и, конечно, я скоро умру,
окружённый детьми и внуками,
я оставлю им всякие вещи,
которые мне уже не нужны:
картину, шкаф, толстую книгу Гёте,
но одному малышу я оставлю свою любовь

Итог

я — то, что для вас я успел написать,
а что не успел — то не я,
и каждый читавший меня — судия,
на всех не читавших — плевать

я плакал навзрыд в материнской утробе,
в слезах ожидая, с чем здесь расстаюсь,
и всё, что здесь было, лишь вялая грусть,
а всё, что не сказано — будет в загробье

Бабка Елдоха
(быль)

Давно это было, лет тридцать, наверно, прошло, а может, и больше.

Наша деревня — в самом углу самой бедной области. Не земля — песок да супеси, что ни посади, хорошо, если столько же и соберешь. Да и народец — из расконвоированных, мы пахать-сеять непривычные. Конечно, и у нас какой-то совхоз был с заезжим начальством, даже не совхоз, а отделение совхоза: ну, наворует начальство, само уедет или в воронке — какая разница? Мы ж понемногу, просто, чтоб не сдохнуть, своё подворовывали — нас никто и не трогал.

И вот, приехала в нашу деревню бабка Елдоха, поселилась на краю, у самого болота. Ясно, невзлюбили мы её, чужая всё-таки, однажды даже подпалили, так, для страху. Ничего. Сама и починилась, и отстроилась да ещё сотки к своим двадцати прикроила, огороды развела. Мы ей:

— Зря стараешься, бабка Елдоха, тут у нас отродясь ничего не растёт, один песок с супесью.

Она отмолчалась, а по осени сорок мешков картошки вилами накопала, да какой картошки! — калиброванная, одна в одну, сухая, чистая.

— Продай пару мешков, бабка Елдоха!

— Бери так, куда мне столько?

Расхватали, конечно, себе она оставила всего два мешка. Ну, решили больше её не трогать и не палить, и забор не валить — сам скоро свалится.

На следующий год у неё опять картошка уродилась на диво. А, кроме того, огурцы — прорва огурцов. Укроп. Хрен, прочая зелень и закусь. Огурцов засолила незнамо сколько бочек и всю зиму держала их подо льдом в прудике, что за её забором, в самом начале болотины.

Потянулись к ней и мужики, и бабы: мужики, ясен пень, за огурцами — у нас так и таких огурцов никто не солил и в глаза не видал, и на зуб не сажал, хрупкие, холоднющие, аж в висок бьют, а уж рассол — и рая по утрам не надо; а бабки — учиться, как такую картошку и всё прочее растить. Она им и огуречных семян отсыпала и по ведру картошки на посадку выдавала, это помимо того мешка, что по осени разобрали по дворам:

— Грядки делайте широкие, плоские, высокие, картошку сажайте не клубнями, а очистками, либо делите каждую картофелину на четыре части, чтобы в каждой глазки были; по осени ботву на грядке оставляйте; три года картошку на базар не таскайте — огород расширяйте, сколько сможете, а если картошку девать некуда, заводите кур, поросят, телят, только не коз — бедность на себя не накликайте.

Через год у всех — дом от жратвы ломиться стал, а бабка Елдоха не унимается, себе теплицы построила, баб с мужиками научила: пошли у нас помидоры с перцами, баклажаны-кабачки-патисоны, свой лук-чеснок, по утрам петухи запели, в закутях — поросята потчуются, небольшое стадо образовалось.

— Бычков не режьте раньше года, породу мясную держите — с молочной-то коровы говядина дрянь-дрянью, а бычки по хорошей цене через два года пойдут.

Тут аккурат советская власть рухнула, очень кстати, совхоз сам собой рассосался, будто и не было его никогда.

Бабка Елдоха говорит:

— Девок замуж отдавайте, конечно, но только за примаков, на сторону — ни-ни, пущай здесь и живут, и рожают

— Зачем это?

— Пять лет чтоб только здесь рожали, говорю вам, и, как срок рожать подойдёт — меня зовите: укажу место в огороде, куда послед зарыть надо будет.

Спорить с бабкой Елдохой уже давно забыли — что сказала, то и надо делать, а ослушаешься — свои же глаза выклюют.

Пошли у молодух детки — и почти сплошь девки. И такие ядрёные, такие славные, одна другой краше, здоровые — кровь с молоком. Как подросли — пошли нарасхват, словно горячие пирожки. Их и замуж, за огромные деньги да заграницу, и в город — в кино сниматься, в одеждах модных ходить.

То наши картошка-капуста-огурцы-мясо на рынках да по ресторанам на ура разлетались, рестораторы-то сами на своих машинах приезжали, загодя, на корню скупали, всё друг друга норовили опередить, а теперь девки пошли: чуть подросла, уже прицениваются.

Да… а бабка Елдоха — она же никак не меньше тридцати лет у нас в деревне живёт, а какая была, такой и остаётся, даже не согнулась ничуть.

А только раз, на Сретенье, собрала она нас всех перед бывшей совхозной конторой, у нас тут теперь промтоварно-продуктовый магазин:

— Ну, вот, милые, думаю, я вам больше не нужна: всё сами знаете и умеете, землю не продавайте, а будет случай — прикупайте, живите богато, а я пошла.

— Куда ты, бабка Елдоха, оставайся, как мы тут без тебя?!

Ушла, однако.

А через пару лет кто-то из наших мужиков ездил в соседнюю область, лес прикупать для нового года, божится, что видел там в одной захудалой деревне нашу бабку Елдоху:

— Народ говорит: волхва она какая-то, ведунья языческая.

Ну, может, и вправду, ведьма, а ведь сколько добра сотворила и ещё, верно, сотворит.

Стоп-сонет

остановись! — ты всё равно уходишь,
безумье: растворяться в никуда
и исчезать, как гибнут вехи и года,
тебя уже, как видно, не воротишь,
ну, погоди — ведь ты погибнешь вновь в небытие
куда же ты? — успеешь раствориться,
ты улетишь — не перелётной птицей,
а выстрелом — на миллиарды лье…
и всё пройдёт, опять неповторимо,
опять впустую, иноходью, мимо…
растают в дымке сны и города,
и счастья недовыпитого след,
ещё несочинившийся куплет…
остановись, мгновенье, навсегда!

В кафе «Морковь и кофе»

На центральном бульваре маленького калифорнийского городка Тихоокеанская Роща есть кафе со странным названием «Морковь и кофе». Здесь время от времени, но достаточно регулярно собираются местные поэты, сплошь дилетанты, не стесняющиеся своего любительского статуса и, в общем, не рвущихся ни в какие рейтинги и тиражи: они давно уже поняли, что на Томаса Лакса, Тимоти Стил или даже Линн Эмануэль уже не потянут, поэтому согласны на признание на локальном уровне и только среди таких же, как они.

Тиражи их сборников обычно не превышают 50 экземпляров, а толщина — 22 страницы, больше стихов за год, а то за два не набегает. Эти тиражи раздариваются на дни рождения поэтов, на Кристмас или Истер родственникам, друзьям и здесь, в поэтическом клубе.

На правах поэтов они имеют право на экстравагантную одежду: короткие штанишки на помочах, клетчатые кепки, розовые носки или ещё какие милые прибамбасы.

Меня притащила в это кафе новая подруга моей подруги Нэлли, бывшая когда-то, по её уверениям, подругой Хемингуэя, правда, совсем недолго.

Я только недавно начал свою поездку по Америке, английского не знал напрочь, но мне всё было любопытно и интересно, в том числе и такая клубная организация поэзии — у нас бескорыстного общения давно уже нет.

Мы устроились у окна, напротив совсем невысокой, в одну ступеньку эстрады.

Ведущий был говорлив и запанибрата со всеми поэтами, которых выдёргивал на эстраду по заявочному списку.

И стихи, и поэты мне нравились. Они выбегали читать свои стихи, то лиричные, то язвительные, то с гражданской скорбью. Ни слова не понимая из того, что они декламируют, я играл сам с собой в игру: придумывал содержание этих стихов по настроению и жестикуляции поэтов.

Неожиданно конферансье или кто он там ещё объявил, явно указывая на наш столик:

— Our guest is a Russian poet! Let’s hear it!

Q раскланялся самым неуклюжим образом, добавив шёпотом:

— {ёрт, неудобно как получается, я же даже по-русски ничего не помню. И никакой я, к чёрту, не поэт — жуткая подстава.

Меня наверняка сдала эта хемингуэевская подружка: они сидела с самым безразличным видом, ликуя, наверно, от своей выходки.

— Давай, я прочитаю, — тихо предложила Нэлли.

— А ты разве что-нибудь знаешь?

— Ну, то, что ты посвятил мне, я вызубрила.

— Валяй: надо же как-то спасать положение.

Она вышла на эстраду:

— Hi, everybody! Sorry, my English is very fresh. My friend not only knows English, but doesn’t remember any of his poems. Besides, he is, like all Russian poets, a terrible introvert. I remember only one, which he wrote to me. If you not against, I’m going to read in Russian. It’s called “The View”.

Раздался жидкий и короткий аплодисмент: не стихам, а самой Нэлли. У неё очень низкий голос, контрастный её хрупкой внешности и почти детской фигуре. Именно этот редкий контраст и был так притягателен для меня… до безумия… до сих пор…

Взгляд (устал ты или просто запил)
погрузи в меня — я путь твой дальний.
Все, что ищешь, потерял ли — вспомнишь
в тайниках моей любви бездонной.
Взгляд роняешь, но не мне, а прочим,
жду одна твой взгляд. Всю жизнь. А ночью

позову тебя — себе же эхо:
не ответишь, не заметишь — пусто.
Мне дыхание твое, что вехи,
ты живи — я тенью тени грустной…

Мир во мне — а ты и не заметил:
звезды, жертвы, песни и заветы.
Погрузись — на дне моей печали,
может, наши ангелы встречались.
Я сниму заботы и одежды.
Разгляди во мне судьбу. С надеждой

позову тебя — себе же эхо:
не ответишь, не заметишь — пусто.
Мне дыхание твое, что вехи,
ты живи — я тенью тени грустной…

Взгляд как сумрак — был и опустился.
Задержись, родной и неказистый.
Жизнь всегда — последняя минута,
опоздаешь — этот луч потухший
не расскажет и не обогреет.
Одинокий с губ срывает ветер:

«позову тебя — себе же эхо:
не ответишь, не заметишь — пусто.
Мне дыхание твое, что вехи,
ты живи — я тенью тени грустной…»

Я — народ твой, падший и затихший,
грязь с колес и небо над Парижем.
Как мелодию меня ведешь, лаская.
Голос мой — гобой на отклик тает.
Радостью забытой, тихой, странной
разольюсь в тиши. Но неустанно

позову тебя — себе же эхо:
не ответишь, не заметишь — пусто.
Мне дыхание твое, что вехи,
ты живи — я тенью тени грустной…

Я впервые слышал свои стихи в чьём-то исполнении, и я впервые слышал стихи вообще от Нэлли. И это было как-то щемяще трогательно — она скорее пела их, чем читала, да, она их причитала — под какую-то знакомую мелодию, название которой я не мог вспомнить, да и не особенно старался.

…Я вспомнил валунистый берег Катуни, быстрый бег реки, такой быстрый, что, казалось, вода и не стремится никуда, что это такая застывшая картина. И островерхие тёмные ели, и голова Нэлли у меня на коленях, и её взгляд — не на меня, а высоко-высоко вверх, в чуть подёрнутые подтупающими сумерками небеса, без единого облачка, а потому глубоченные, как бездонная пропасть, и как её, такие же бездонные белёсо-голубые глаза — о чём они сейчас? — а я сочиняю вслух ей эти стихи, сразу, ничего в них не поправляя, потому что читаю их прямо из неё, будто я проник в неё и стал понимать её чувства и мысли…

Когда она кончила читать, кто-то вежливо хлопнул пару раз, а я с удивлением обнаружил, что плакал:

— Пошли отсюда.

Мы встали, втроём, и достаточно невежливо покинули кафе.

Нэлли тихо болтала о чём-то со своей подругой, если разговор касался меня, переводила. Я шёл на полтора шага сзади и правее их, чувствуя неодолимую жажду одиночества.

Наконец, подруга прощебетала что-то.

— Она говорит, что твои стихи очень мелодичны, так в Америке уже давно не пишут.

— Скажи ей, было приятно пообщаться.

— Nice to meet you, — ответила подруга, и мы остались одни.

И долго шли к нашему отелю по вечно весенней улице. Не хватало только капели.

— Спасибо, ты очень красиво прочитала «Взгляд».

— Так ты и не оставил мне ребёнка. Ничего, я его ещё найду, а это стихотворение теперь всегда со мной, особенно когда тебя нет.

— Значит, сейчас его нет у тебя?

— Я знаю, ты скоро бросишь меня, как только вернёшься в свою Россию, так и бросишь, забудешь, как побросал всех остальных, кого любил сам или кто любил тебя. Так поступают все.

— Ну, тогда ты брось меня первой.

— Не могу — «Взгляд» не даёт.

Наше путешествие по Америке закончилось в каком-то Лас-Вегасе, где мы и расстались. А через три месяца она умерла от рака, ещё совсем-совсем молодая. Или это я умер? — уже не помню.

В ожидании

скоро начнутся ливни,
сяду я у окна,
стихия меня застигнет
с полным стаканом вина

там, наверху, загрохочет
радостно, властно и сильно,
неважно — днём или ночью —
скоро начнутся ливни

утром, покуда зимним,
я размечтался снова:
скоро начнутся ливни
и загрохочут громы

скоро снега растают,
скоро начнутся ливни,
скоро — сирени в мае,
зря, если буду лишний

В тумане

я проснулся на рассвете,
не видать ни зги — туман,
нет домов, деревьев, лета:
белый, словно бред, дурман

тишина, заснули звуки,
мысли замерли во мне
и застыли страсти, муки
в неподвижно-мёртвом сне

ничего не происходит,
даже взгляд остекленел,
время мёртвое не ходит,
а зависло на стене

в этой смирной пелене
я невольно оглянулся:
может, я на чьём-то дне?
я не знаю — я проснулся?

Веники

Листая от нечего делать свой электронный архив, я обнаружил в его недрах небольшую книжицу «Бани» из серии «Небольшая Советская Энциклопедия». Написано это сильно давно, в начале 90-х, которые тогда были очень унылыми, а ныне почему-то называются лихими.

Один из сюжетов «Бань» мне немного глянулся своей откровенной полезностью. Практически ничего не изменяя и не перелицовывая, я решил его вытащить на свет Божий.

Они, конечно, разные и для разных целей:

Березовый — для массажа кожи и открытия пор, сквозь которые уходят шлаки; березовый веник, если он правильный, хлесток и почти не облетает, хотя, если банный лист пристанет — снять его становится проблемой. За счет хлесткости, используемой также при порке детей, березовый веник, разминает суставы и делает более эластичными, более реактивными сухожилия — начинаешь чувствовать себя как-то странно вихляющим всем телом после хорошей парной, а, выйдя из бани, в теле возникает отчетливая порхатость и на вопрос Катерины «Отчего люди не летают?» появляется ответ: «в баню редко ходят».

Дубовый — дубильный. У кого надо задубить раны, трофические язвы, трещины между пальцев и на ступнях, тому — дубовый. Парить им тело — все равно, что пытаться загнать пот назад в тело — занятие и бесполезное, и вредное (именно своей бесполезностью).

Эвкалиптовый веник — для легочников, астматиков и аллергиков. По всей парной идет эвкалиптовый дух, мужики в недоумении вертят башками и спрашивают: «где достал?» — А нигде! Продавались они раньше в Сухуми, Сочи и Смольненском цветочном спецмагазине ленинградского обкома партии. Теперь этих мест просто нет. Эвкалиптового веника, даже при самом безумном неистовстве и истошности, хватает надолго.

Можжевеловый веник, а точнее, можжевеловый лапник — не для парения, а для устилания лавок и полка. Как и во всех вересковых, в можжевельнике есть особая смола, какая-то медвяная, очень, говорят, полезная. Если можжевеловым веником не париться, а попариваться, то его мелкие колкости создают эффект китайского массажа.

Крапивный веник — при особых хворях, каких — не знаю, но очень способствует.

Смешивать в один веник разное из перечисленного — чистейшая эклектика и маргина­льность, все равно, что разбавлять духи одеколоном. Оно и понятно — разные веники для разного, даже для разных частей тела, организма и души. А если у вас всё болит, то это просто старость, в парной таким париться с веником не стоит, посидел где-нибудь скромненько, не на верхотуре — и вниз, под прохладный душ, чтоб сбить давление и пульсы.

Но есть летний веник, где допускается букетность. К двадцати веточкам березы добавляя­ется одна ветка вишни, один молодой малиновый побег (без шипов), один черносмо­родиновый побег, побег мяты или мелиссы (лимонной мяты), былинка укропа с зонтиком и, если есть, перечной или лимонной полыни, один лист хрена, можно — майорана. Вообще-то свежий веник изначально хуже вяленого, но можно побаловаться и им. Летний веник вяловат и нехлесток. Его ценность в другом. Заварив его горячей водой перед парной, ни в коем случае не выливайте воду, а когда затеете мыть голову, то сперва суньте ее на несколько минут в этот отвар. Даже абсолютно лысый чувствует после этого легкое и романтичное шевеление шевелюры. Уж на что я гол макушкой, а и меня тянет встряхнуть после этой процедуры головой, отбросить со лба кудри и провести небрежным и красивым жестом руки по волнам утраченной роскоши.

Заготавливать березовые и дубовые веники надо от Троицы до Петрова дня, когда лист — в полной силе и ток соков идет вверх, от корней к кроне. Идеальное время — и это хорошо знали наши языческие предки — Иван Купала или Лидо.

Конечно, веники можно и покупать — обычно они сделаны весьма профессионально. Но тут меня всегда охватывает недоумение по поводу мистической связи между ценами на вход в баню и ценами на веник. я не понимаю, что их так тесно, можно даже сказать, исторически, связывает. На заре моей банной карьеры и чуть ли не полжизни вход в баню стоил гривенничек (смешно, да?), а веник — одиннадцать копеек. Ныне и за веник, и за вход платить приходится столько же, сколько раньше — за автомашину.

Веник вяжется на месте, в двадцать-тридцать веток, что зависит от их толщины и развеси­с­тости. Ветки лучше срезать большими ножницами, острым ножом или острейшим топори­ком. Зажмите пук веток меж колен, свяжите рукоятку в двух местах и оставьте петлю для подвешивания. Готовый — в мешок, следующий! Ветки надо складывать так, чтоб они смотрели внутрь — полвеника сложили, переверните его и остальные ветки складывайте лицом к предыдущим. Однажды мне довелось вязать веники у староверов Верхнего Уймона в верховьях Катуни (подлинная молочная река-кисельные берега, поросшие богородицкой травкой и другим волшебным разнотравьем). Веток березовых была целая подвода. Пока все веники не связали, пока всё не обсудили, пока не показал им настоящий крестильный староверский крест на себе — за своего не принимали. За день можно спокойно навязать две-три сотни веников — а куда больше? Недель-то всего пятьдесят, настоящих и верных банных друзей — не более трех. Ну, там, случайные дни рождения (веник — лучший подарок на день рождения, свадьбу и в связи с правительственной наградой, при получении аттестата зрелости, пенсионной книжки и в других торжественных случаях) — не чаще раза в неделю. Вот и выходит: больше трехсот не надо, чтоб не спиться.

Вялить веники надо в затененном и хорошо проветриваемом помещении или под навесом, лучше всего, на сеновале — там веник наберется к своим ароматам духа пряного разнотравья и, парясь, вы будете вспоминать детство и плакать. Для того, чтобы вялить веники на сеновале, нужна крупная скотина (имеется в виду не начальник, коллега или теща, а корова). Если сеновала нет, но есть дача — вяльте в хозблоке или на чердаке. Если нет дачи — на антресоли. Если нет антресоли, а, следовательно, и дома вообще, то ходите в сауну. Я вот уже четыре года хожу в сауну и ничего, знаете ли.

Но если вы все-таки небездомны, то знайте, что веники должны провисеть ровно столько, сколько надо для провяливания. Лист скукожится, как табачный, но не облетает. Первый же облетевший лист будет для вас означать — готово! пора снимать и выбрасывать всё это своей крупной или мелкой рогатой скотине — веники пропали.

Если же угадал — молодец! Сложи веники в мешок и теперь можешь держать их в любом сухом месте — они выдержат любой мороз и переполох. Веники можно держать в общем мешке, а можно, завернув каждый в газетную торпеду или сигару, по отдельности. Закладываемые на зиму веники рекомендуется пересыпать крупной кристаллической солью — для пущей консервации.

Между прочим, социализм достиг своего духовного апогея (и, следовательно, материа­льного унижения), когда горожан стали посылать на заготовку веников для крупного рогато­го животноводства. Дневная норма была — двести веников. В хороших хозяйствах веники перед вялкой присаливали, в плохих — просто вялили, в очень плохих — гноили, в очень же хороших веники не вязали, обходились традиционными — сочными и сухими кормами. Однако таких было на все Подмосковье от силы три десятка, сейчас, кстати, не больше и все те же, вроде бы.

Вот сидишь на верхнем полке. Веник — под задницей, иначе спалишь заветную, а на что прикажете потом брюки натягивать? Некто размеренно, по-садистки наддает в зев каменки малыми порциями холодной воды, разбавленной квасом, пивом, травяным настоем. Он точно кладет по сто-двести грамм то влево, то вправо, то в самый раскаленный и дальний конец — прямо. И каждый раз печь выдыхает жадный и быстрый язычок раскаленного пара. Слышится: «Хватит!», но ты тут же встреваешь: «Ништо! Над-дай!» Потом сдаешься и ты. Все затихает и замирает. Шкура на спине трещит по шву хребта. Голова сама уходит в колени, в последний раз, на прощание трогаешь свою крайнюю плоть — холодная. Значит — будем жить! Значит — можно жить! И тут же кто-то робко ударяет себя веником по спине. Еще и еще. Вступаешь и ты. Ритм у каждого свой. Но есть и высший ритм, объединяющий всех в звучный и слаженный конкорданс.

Я стою, слегка покачиваясь с ноги ногу и охаживаясь — сначала правой, затем левой, по бокам и по спине, снизу, сверху, ритмично и в небрежный нахлест — так звонче. Потом — грудь, не так долго и сильно, потом — живот, несмотря на его выпуклость, очень скромно. Самая протяжная и кайфовая примочка — по пояснице, там, где у всех нормальных людей радикулит, а у остальных — почки с камнями. Приложишь наотмашь и прижмешь, слегка как бы втирая веник в себя…Эх! не понять вам… Неистовство и оргазм наступает, когда переходишь к ногам. Они, бедные, чахлые и израненные, не рассчитаны вообще на жизнь стоя, как Долорес Ибаррури, а уж коли стоя, то на худое и поджарое существо, а не на эти девяносто с гаком килограммов. Только здесь, на верхней площадке парной, и только в первый-второй заходы они получают то, что заслуживают, всю меру оргазма от звонких ударов по изможденным варикозным венам и узлам.

Если веник у вас одноразовый или в последнем пользовании, то им хорошо делать мыльную пену и вообще мылиться — лучше любой мочалки, особенно, если спинку потереть.

Это, если в одиночку. Но в баню ходят, особенно если с вениками, вдвоем-вчетвером. Некто, неродной, но близкий, ложится на пузо, утыкается мордой в сложенные руки, если нет под рукой полотенца, и начинается ритуал священнодейства…

Вы никогда не соблазняли девушку? Она уже лежит с вами и вы знаете с неотврати­мостью, что все будет, но вы не торопитесь и даже не касаетесь ее, а шевелите сначала воздух вокруг нее, потом чуть касаетесь наэлектризованными пальцами, как бы случайно и ненарошно, веники пляшут, обсыхая и жестянно звеня, под потолком, потом, не касаясь тела, волнами взлетают от головы к ногам, от головы к ногам, неся горячую и сладостную волну. Вот первое, легкое, как поцелуй Чаниты, почти воздушное касание уже распаренной и призывно дышащей навстречу венику спины. Губы девушки, до сих пор в томлении и ожидании покусываемые маленькими жемчужными зубками, распускаются в теплом беси­лии, и ты пьешь первый поцелуй бесконечной и кружащей голову вечностью. Руки уже неотрывно трепещут — твои и ее, они достигают застенчивых мест, касание которых еще заставляет тело вздрагивать и сжиматься, но конец поцелуя расслабляет волю и мышцы, сжатые до сих пор колени расходятся и начинают ловить — сначала руку, потом… Касания веников превращаются в ритмичную прогулку от шеи к пяткам. Вот первый удар по ним — несильно и шутя. Девушка допускает эту почти шутку. Вот веники по-приятельски защеко­тали бока и наружные поверхности бедер, вот они достигли и внутренних сторон… и заплясало, забилось в нарастающем темпе и ритме. От шеи к пояснице, по заду и до пят, от шеи к пояснице, по заду и до пят, от шеи к пояснице, по заду и до пят. Взмах двух веников разом — один хлестко падает на поясницу, другой, почти поперек, туда же, придавливая первого. Кайф! Девушка не выдерживает и с подвыванием и стоном кончает. То, что еще совсем недавно было непослушным, капризным, пугливым, робким и беззащитным, превра­ща­ется в хищницу и волчицу, жадную и оскалившуюся. Веники орудуют, мельтешат и вьются, удары — Малюта Скуратов любил такие. Под конец — раз, веник ложится под колено, нога за носок загибается до поясницы, затем — другая, затем — руки в локтевом суставе. Перед тобой лежит уже не человек — мочало, без суставов и костей. Да и сам ты в полном изнеможении, соленый пот застит глаза, руки обожжены и молят о пощаде, дыхалка — ни к черту.

— Хватит! — стонет мочальный труп.

— Оттаскивайте! — командуешь ты подручным приятелям и сползаешь вниз, вон из парной, под сильный прохладный душ. Продукт лежит на мраморной лавке, его окатывают холодной водой, шаек в пять, затем теплой, намыливают, досконально и вкрадчиво, как на допросе с пристрастием, разминают и распускают каждый суставчик рук, ног, тела, души, подымают, уводят сердешного в предбанник, наливают холодного пива или мятного чаю, а ты все стоишь под душем, изнеженная и томная девушка вновь приобретает игривые формы, и ты еще не знаешь, что следующий в парной — ты.

Жизнь на площади святого Марка

голубей — седою кучей,
вечно жрущих всё засранцев,
им под стать — толпой и кучей —
мы, туристы-иностранцы

все чего-то будто ждут
так мучительно и томно,
нервы — запредельный жгут:
карнавал давно закончен

от Лагуны тянет тиной,
ветер, брызги, сумасбродство,
Марк святой в сплошной лепнине,
колокольня не по росту

в кабаках полно народу,
сувениры, акварели,
от простора нет проходу,
все немного озверели

Звёзды неба Цетиньи

звёзды заснули в бархате ночи,
пусть им приснится наш ласковый снег,
пусть улыбнётся моя — среди прочих,
та, что мне дарит далёкий свой свет

а над горами ангелы вьются,
на перевалах ветры поют,
шапки деревьев заснеженно гнутся,
вот, и дождался: снова я тут

скрип под ногами свежий, упругий,
спят безмятежно глухие дома,
спит тишина, разговоры, супруги,
спит Богоматерь в иконе сама

я напишу здесь, может быть сказку,
или себя до конца напишу,
сходят с подмостков личины и маски,
я пропою всё, чем сам дорожу

Маленькая ночная беседа о музыке

— Вот, говорят, музыка — язык, понятный и доступный всем, а ты как думаешь?

— Как всегда: с точностью до наоборот, это, вообще, дело тёмное. Вот, спрашивается, откуда взялась музыка, если человек стал осваивать членораздельную речь?

— А ты думаешь, музыка возникла вместе с речью?

— Да, параллельно или, может, несколько позже. Членораздельная речь — ещё не язык. Языком она стала в рефлексии речи: человек стал прислушиваться к издаваемым им звукам и думать, почему он это понимает, почему он понимает, что сам произносит и произносят другие, ведь это гораздо более сложные звуки, нежели те, что издают звери и птицы. Не речь, но язык отделился от человека, стал присутствовать в мышлении, которое никогда и не принадлежало человеку, это человек принадлежит мышлению, мы благодаря рефлексии речи стали мыслить словами, фразами, смыслами.

— Ну, я от тебя нечто подобное уже слышал, а музыка?

— А она родилась в рефлексии собственного организма, своей жизненности, в рефлексии, открывшей внутри человека ритмы: дыхания, биения сердца, ритмы секса, прямохождения, прежде всего, вещей предельно простых, ведь и мышление, и рефлексия были ещё очень примитивны.

— Музыка родилась из биологических ритмов?

— А откуда б ещё?

— Мне казалось всегда, она — из молитв и заклинаний, ведь они обращены к невидимому миру, а к нему же как-то надо обращаться; и этот мир не только невидим, он ещё — и вышний, более высокий, чем сам человек и окружающая его реальность; я вообще сомневаюсь, что первые диалоги с Богом или богами выражались словами, вещью, конечно, более абстрактной, чем звериный рык и рёв, но недостаточно абстрактной для общения с духовным миром.

— Ты знаешь, возможно, ты прав, предыстория всего на свете всегда множественна, как и предыстория самого человека: история начинается там, где предыстории сходятся в один, единый поток, это такая точка антибифуркации; можно предположить также, что одной из предысторий музыки стала охота на существа, заметно более крупные, чем человек — ритмичными звуками одновременно и устрашался объект охоты, ведь они исходили не из одного места, а окружали его со всех сторон, и поднимали боевой дух охотников, объединяя их своей слаженностью и силой.

— А, вот, роды, наверно, совсем не музыкальны.

— Это не ко мне, это к акушерам и роженицам; наверно, они тебя легко опровергнут, а, может, и согласятся, я же думаю, что ты неправ, потому что, как говорил Пиаже, человек в своей жизни переживает всю историю человечества, в том числе и в акте рождения, соответствующем началу антропогенеза; кстати и умираем мы под музыку и фанфары, под заупокойное пение и напевное камлание шамана; «Свадебный марш» один, а сколько похоронных, траурных маршей и реквиемов?

— Ну, хорошо, но всё-таки, кажется, во всех европейских языках музыка — единое слово.

— А тут мы должны благодарить древних греков и Мнемозину, богиню памяти, нарожавшую аж девять дочерей, Муз. Девять ночей кряду она спала с Зевсом, своим дальним родственником, а потом родила всех разом. Изначально музыка относилась ко всем искусствам, ко всем музам, именно поэтому и не было музы музыки, хотя была Полигимния — муза пантомимы и гимнов, и была Терпсихора — муза танца, но, согласись, это всё-таки не музыка. Музы и жили все вместе, в общаге под названием Парнас.

— У них были и свои жилища, храмы, которые назывались Музеи или Музеоны. Ну, ладно: музыка — от Музы, а что значит сама муза?

— Мыслящая; ты знаешь, не уверен, что это так, но мне кажется, что мышление отличается от простого и хаотического думания именно этим: упорядоченностью, мелодичностью, ритмикой, цикличностью.

— Вот-вот, цикличностью: Мнемосина была всезнайкой, всеведущей, для неё не существовало ни прошлого, ни настоящего, ни будущего, и её дочери отличались тем же. В музыке нет времени, хотя, разумеется, музыка имеет свою историю и даже трудно различимое будущее.

— А ты знаешь, что такое вдохновение? — это любовная встреча смертного с полюбившей его Музой, встреча, переживаемая им как наваждение, угар, безумство, беспамятство.

— А как же может быть иначе? И обрати внимание — все музыканты, все люди искусства вообще — сексуально неуравновешены, в сексуальном потрясении и либо бешены в любви, либо извращенцы, либо с отклонениями.

— Да, и прежде чем выпить за музыку, а за неё мы непременно должны выпить, благо, есть что, я бы хотел сказать, что музыка, как и язык, как и кухня, как и ландшафт, формирует этносы и народы, а потому всегда очень национальна, и мы никогда не спутаем немецкую музыку с итальянской, тем более китайской или африканской, а что касается современной музыки, то я её понимаю как результат глобализма — я понимаю её именно так и откровенно недолюбливаю, особенно рок.

— Но именно она и только она собирает стадионы и миллионные тиражи. Так я наливаю?

Продолжение
Print Friendly, PDF & Email

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.