Илья Липкович: Рассказы о молодости. Продолжение

 487 total views (from 2022/01/01),  1 views today

Оказалось, что со мной еще один пассажир — человек средних лет, смуглый, с всклокоченной головой и довольно сильно навеселе. В темноте я его сразу и не заметил. Он как бы полулежал большей частью своего тела на полу, и пока мы ехали, продолжал съезжать на пол. В руке он держал открытую бутылку вермута…

Рассказы о молодости

Илья Липкович

Продолжение. Начало

Шинель

Вспоминаю свою первую украденную шинель. Дело было в учебном полку, не прошло и месяца после призыва. Декабрь. Политзанятие. Вопрос о местонахождении вероятного противника. У доски коротышка Турсун-заде пытается поразить острием указки вероятного противника на карте мира. Тянется, встает на цыпочки, морщит лоб. Ему подсказывают отличники-чеченцы: США. Легко сказать, а вот поди, найди его. Указка блуждает по полушариям и под общий хохот замирает на Аляске. Открыл Америку! Турсун-заде вовсе не считает нужным скрывать, что свой диплом о высшем экономическом образовании он купил в г. Баку, даже гордится этим и многими другими своими достижениями, главным образом сексуального плана.

Урок окончен, мы выходим в коридор, чтобы надеть шинели, оставленные на вешалке, и спешить на построение. Я помню, что повесил свою на крючке с левого края. Но её там нет. Неужели я ошибся? Курсанты, заметив мое замешательство (в учебке все делается на лету, секундная заминка сразу превращает тебя в «тормоз мировой революции»), смеются: «Липкович задумался, надевать ему шинель или нет». Мол, ученый, бля!

Шинели нигде нет. Я к сержанту — пропала шинель. Сержант Василенко, ленинградец, поворачивает ко мне холеную харю и говорит неторопливо и с презрением:

— А ты знаешь, Липкович, почему у тебя украли шинель?

— Никак нет.

— Потому что ты — мудак.

В самом деле, мудак! Зачем было вешать шинель с краю.

Мой взводный, двухметровый гигант откуда-то с Кавказа, представитель древнего ассирийского племени и добрейший человек, не в пример этому чмо Василенко, принял в деле живое участие. Я его нашел в туалете и начал сбивчиво докладывать про свою шинель. Он резко обернулся:

— Липкович, ты дашь мне спокойно поссать, в конце концов!

Закончив свое дело, он принялся за мое. Мы обошли все роты, и я осмотрел несчетное количество шинелей, искал своё клеймение или хотя бы следы его, подробно разглядывая внутренние карманы. От мелькавших перед глазами фамилий рябило в глазах. Были всякие, включая гоголевского Башмачкина. Не было только Липковича. Понятно, её уже переклеймили или на время припрятали. Мы вернулись в роту.

— Ну, помочь ничем не могу, сам думай, — сказал взводный и многозначительно посмотрел на меня.

А что тут думать: у тебя украли, и ты укради. Но как украсть, если с детства к этому не приучили. И у кого? Понятно, у «своих» нельзя, неэтично. Нужно воровать у «чужих» — по крайней мере, не в своей роте, и вообще, подальше от наших казарм.

«Скорее запишись в санчасть, там легко украсть шинель», — говорили мне земляки. «Давай вместе пойдем», — предложил Сергей О., добрая душа. Я знал, что он прав, но медлил с исполнением, как Гамлет со своей местью.

Я думал, что отсутствие шинели на построении скрыть будет невозможно. Шинель — не иголка, ротный заметит, доложит по инстанции, и там примут меры. Ведь курсант 24 часа в сутки на виду, как подопытное животное.

Но на самом деле, всё оказалось гораздо паскудней. В принципе, в роте всегда есть пара свободных шинелей. Скажем, шинели наряда по роте. Поэтому, как только я слышал «Рота, строиться!», сразу бежал к дневальному примерно моих размеров, умоляя его одолжить на время шинель. Так продолжалось три дня, жизнь моя превратилась в ад, ибо на каждое построение нужно было у кого-то одалживать шинель. Через мои руки прошли десятки шинелей разных размеров, и моё появление в строю каждый раз вызывало хохот и насмешки товарищей.

По утрам кто-нибудь из курсантов неизменно справлялся будничным тоном: «Ну что, Липкович, украл шинель?», будто речь шла о том, успел ли я вовремя позавтракать.

На четвертый день я сдался. С утра мы с Серёгой записались в санчасть. Не помню уже, что у кого болело. Там мы быстро приметили подходящую шинель на общей вешалке и в четыре руки завалили её. Товарищ мой прикрыл шинель своим широким телом, а я, как бы проходя мимо «сам по себе», вдруг оступился, неловко прислонился к вешалке, нежно обхватил её за талию, поднял с крючка и потащил за собой. Выбежав из помещения на морозный воздух, на ходу надел — и был таков. Шинель оказалась мне немного широка. На вырост, подумал я. Посмотрел на внутренний карман шинели, где должна была быть хлоркой выведена фамилия прежнего владельца. Увы, мне досталась «не целка», кто-то раньше её уже украл и с мясом вырвал фамилию первого владельца. Я поступил так же с его наследником. Фамилию моего Акакия Акакиевича я не запомнил.

В госпиталях

После неудачных попыток медбратьев воинской санчасти залечить мою флегмону (гнойную подушку на правой ноге) меня отправили в госпиталь. Сначала в районный, в Мулино, а потом и в областной, в Горький.

В Мулино всё было проще и суровей, чем в Горьком: и пища, и отношения между больными, среди которых было много военнослужащих из расположенного неподалеку дисциплинарного батальона (дисбата). Жизнь в госпитале, даже районного значения, казалась им раем. От них мы узнали о жестоких дисбатовских порядках. Скажем, хлеб им полагался только черный. Сержанты били за всё зверски и не предупреждая. Иголки выдавали только на время, пока подшивались. Потом собирали и пересчитывали. Если иголок оказывалось меньше, чем солдат, то «упор лежа принять!» — и отжимались, пока не находились недостающие. Это понятно: дисбат — все равно что тюрьма, и колющее-режущее иметь не положено.

Один солдат, тоже с флегмоной, но на руке, попал в госпиталь по собственному расчету. Как оказалось, не вполне точному. Хотел отдохнуть от службы пару недель. То ли кирпич он выбрал неправильный, то ли ударил по руке слишком сильно, но по вздувшейся как футбольный мяч правой его кисти было видно, что двумя неделями тут не обойтись. Угодил он в дисбат по глупости. Служил в стройбате и, как и все, ходил в самоволки. Ходили организованно, было расписание, кому по каким дням самовольно отлучаться. Но как-то раз нагрянула инспекция и решила всех, кто оказался в самоходе, наказать. В результате солдату дали полтора года дисбата с последующим дослуживанием в своей части. Чтоб другим неповадно было. Это такой чисто русский пример невезения.

Лицо у солдата было сморщенное, словно у старичка. «Я уже и девушке своей написал, чтоб не ждала», — рассудительно сказал он, пытаясь пригладить начавшие отрастать в госпитале волосы своей шарообразной рукой. Я прикинул, что он уже отслужил полгода в нормальной армии и полгода в дисбате — значит, ему 19 лет.

Почему-то было много азербайджанцев с разного рода увечьями. Один служил у себя в части хлеборезом (никогда не видел хлебореза — неазербайджанца), и ему ножом отрезало палец. Такая незадача. Он очень переживал, но вовсе не из-за пальца, а из-за того, что его комиссуют, и это будет позором на всю деревню: тогда никто не пойдет за него замуж, а также накроется обещанное ему по возвращении со службы место замминистра какой-то местной промышленности.

У другого его соплеменника левая рука была отрезана выше локтя, и из нее торчала железка. Он был старшиной и следил за порядком. Больше всего он свирепел, когда видел книгу у меня в постели. Старшина с отвращением брал книгу своей здоровой (чуть было не написал «свободной») рукой и разглядывал её со всех сторон, как рассадник заразы: «Я ненавижу книжки», — говорил он, скорчив свирепую рожу. Вероятно, последний раз он читал книги в детстве, когда они еще были «книжками», и это слово так и застряло в его голове, как общий термин.

Из районного госпиталя меня вскоре, не долечив, выписали в часть, за какое-то мелкое нарушение дисциплины. Кажется, за несвоевременную сдачу кала на анализы. В госпитале у нас зачем-то постоянно брали кал на анализ. Больные ленились и задерживали анализы. Старшина подошел к делу со всей подобающей суровостью: построил нас в коридоре и зачитал список задолжников, изрыгая оскорбления и угрозы. Список почему-то начинался с моей фамилии: «Липкович — кал, моча, кров», — проорал, коверкая как мог русские слова, старшина, каждым своим словом пригвождая меня к позорному столбу. На слове кров глаза его загорелись нехорошим огнем.

После выписки флегмона моя никак не хотела заживать и вскоре дала о себе знать: все же волжский климат располагает к гнойным воспалениям. Да и армейский быт этому способствует. Бывает, уколешь случайно палец иголкой. В гражданской жизни и внимания не обратишь на такую мелочь. В армии каждый укол сочится гноем недели две.

И вот, когда правая ступня моя распухла так, что только с нечеловеческими усилиями помещалась в сапог 42-го размера, а большой палец на ноге, видимо от недостатка кровообращения, обморозился после одного наряда, предусматривающего часовое стояние на морозе у секретного объекта, и превратился в гноящийся отросток, меня повезли в окружной госпиталь — в Горький, в те годы для многих закрытый город. Со мной ехали еще двое больных, с трудом поддающихся лечению.

Везли нас в электричке, а не на грузовике! Я впервые за полгода оказался среди гражданского люда. Мужики и бабы с грубыми волжскими лицами — помесь русских, мордвы, чувашей и еще бог знает кого — смотрели на нас искоса, из-под пёсьих шапок и мохнатых платков, не спуская глаз со своих узлов. Куда они ехали и по каким делам, трудно было сказать, но только более родных людей за полгода я не встречал. Близость гражданских, от которых исходил кислый запах домашнего очага, чуть не вызвала у меня слёзы, а я вовсе не был склонен к сентиментальности. Сопровождавший нас медбрат из санчасти сказал с неожиданной мягкостью в голосе: «Отдохните душой, ребятки». Видно, и его тоже прошибло.

В горьковском госпитале все было очень круто. Кругом много пищи и женского персонала. Женщины-поварихи выражались иносказательным полуматом, вроде «кипит твое молоко», «гидрид-ангидрид», «ёкарный бабай», «японский городовой», «ёклмн» и еще что-то. Душа моя отдыхала от грубой армейской действительности. Отношения между военнослужащими были достаточно гуманными и даже дружескими, невзирая на чины и срок службы.

Я подружился с одним прапорщиком из нашей палаты, лежавшим с кистой, человеком мягким и деликатным в обращении, чем-то напоминавшим чеховского героя. Когда он пошел на поправку, жена стала регулярно его навещать, и, к нашей радости, не с пустыми руками. Она приносила набитую продуктами кошёлку, а взамен требовала от прапорщика только одного. Мы не мешали, а даже способствовали их счастью. Я плотно закрывал дверь снаружи, а прапорщик на всякий случай изнутри занавешивал матовое стекло одеялом. Я придвигал стул спинкой к двери и садился, якобы смотреть телевизор, загораживая вход в палату непрошеным гостям, привлекаемым запахами, оставленными женой прапорщика и её кошёлкой.

В действиях прапорщика было более расчета, чем страсти. Он, как бы извиняясь за беспокойство, говорил нам, что вот жена его ходит всюду: на службу, по магазинам, и, понятное дело, вид мужчин «навевает у нее определенные желания». Лучше эти желания удовлетворить на корню, дабы они не распустились в пагубные для семейной жизни фантазии. Соитие с женой он рассматривал как своеобразную медицинскую процедуру. В поведении его был расчет хирурга, удаляющего из тела больного злокачественную опухоль. Он говорил, что для такой красавицы, каковой представлялась ему жена, найти ему замену не составит труда. Тут в расчеты прапорщика вкрадывалась незаметная для его глаза погрешность. Жена его была вовсе не хороша собой, чтобы не сказать уродлива, а прапорщик, хоть мал ростом и с кистой, имел лицо и выправку королевского мушкетера. Мог бы найти себе что-нибудь получше, думали мы, слушая его.

Телевизор стоял в конце коридора, и больные рассаживались в проходе для просмотра программы «Время». Тщетно пытался я расслышать стоны, доносившиеся из больничной палаты во время свидания прапорщика с женой, к несчастью, заглушаемые включенным на полную громкость телевизором. Там рассказывали, что западные службы произвели на свет очередную провокацию. В Чернобыле на атомной станции произошла небольшая авария — даже не авария, а мелкая неисправность. Как будто у них там в Америке не случаются неисправности?! Вот совсем недавно «Челленджер» навернулся, мы же молчим. А они раздули чёрт знает что. На экране с осуждением показывали спины убегающих с места аварии «западных специалистов» и прочей сволочи. «Правильно, нечего им у нас делать», — думали мы, глядя на экран.

В коридоре, подальше от телевизора, стояли койки для больных, которым не нашлось места в палатах. На одной лежал миниатюрный прапорщик со смоляными усиками и истончившимся лицом с острыми скулами, отдаленно напоминавший Лермонтова. Он умирал от рака костей. Хрупкие кости не выдерживали даже веса его ссохшегося тела, и прапорщик большую часть времени лежал на кровати и ругался матом на проходивший мимо персонал. Иногда он вставал, надевал военную форму вместо больничного халата и шел по коридору на костылях, отстукивая марш, словно в последний бой. Чаще всего такие вылазки оканчивались скверно. «Прапор опять на*бнулся и сломал ногу», — с удовлетворением говорил кто-нибудь из солдат. Военнослужащие срочной службы ненавидели маленького злого прапора и желали ему скорой смерти. А пока он спал, ссали ему в чай и делали другие мелкие гадости. Прапорщик, в свою очередь, их ненавидел, и когда кто-то из обидчиков проходил мимо койки, норовил достать его костылем. Его, видите ли, раздражало, что игнорируются его приказы (например, вынести судно). А им было насрать на его судно, иногда в прямом смысле. Жестокосердие солдат меня угнетало, было жаль прапорщика, но подходить к нему я не решался, боялся его костылей, которые, надо сказать, он натренировался мастерски метать. Бывало, разойдется, швырнет костылем, потом пойдет подбирать и что-нибудь у себя с хрустом сломает.

Когда я пошел на поправку, меня как выздоравливающего (то есть годного к трудотерапии) стали привлекать к работам. Напарником моим был один молодой боец, страдающий плоскостопием. По идее, его должны были комиссовать, но всем было пофиг, родителей его судьба, по-видимому, тоже не очень заботила. Он мне рассказывал, что до восемнадцати лет родители строго-настрого запрещали ему даже каплю спиртного брать в рот, зато когда исполнилось восемнадцать, сказали: «Теперь пей — хоть залейся».

В горьковском госпитале был один больной-азербайджанец, но не чета мулинским: служил в ПВО, был в меру интеллигентен, любил поговорить на общекультурные темы, а кроме того, у него отсутствовали видимые повреждения органов. Как-то за завтраком у нас на столе оказалось в сахарнице вместо положенных четырёх кусков сахара всего три. Я, вероятно, не обратил внимания и, как обычно, положил два куска в свой стакан и быстро помешал ложечкой. Он скорбно посмотрел на меня и сказал с упреком в голосе: «Ну что же ты так поспешил, посидели бы, подумали». Мне стало стыдно. В самом деле, тут было о чем подумать.

Во вшах

Вот хоть и избитое, но неистребимое: вши в швах.

Когда у меня завелись вши, я долго пытался избавиться от них, тщательно проглаживая утюгом швы гимнастерки, и вши весело трещали мне в ответ, возможно, жалуясь на земную свою юдоль, однако вовсе не думали умирать. А ведь, пожалуй, из всех бойцов нашей части я был наиболее подготовлен к схватке с вшами, ибо обладал сертификатом банщика-душора.

Эту полезную профессию я приобрёл на специальных курсах, куда меня послал по доброте душевной наш ротный. Такая шикарная поездка приравнивалась к отпуску. Курсы проводились в полевых условиях, мы жили в палатках, по три-четыре будущих банщика-душора в палатке. Дисциплина в лагере была ослабленная, а поставленная перед нами задача — нехитрая. Требовалось в совершенстве постичь устройство и назначение ДДУ — дезинфекционно-душевой установки, внешне представлявшей собой обычный грузовик с фургоном. В фургоне было три отделения: в одном помещался паровой котел, во втором — камера пропарки матрацев, а в третьем — душевая камера для помывки личного состава. Таким образом, термин «душор» вовсе не обозначал душегубца-душителя или афганца-душмана. Правда, человек с воображением при беглом осмотре мог бы принять эту установку за душегубку, изобретенную немецкими учеными для проведения расовых чисток. Однако назначение ДДУ было сугубо гуманным — истребление вшей, обитающих в солдатских матрацах. В качестве учебного материала использовались матрацы, на которых мы сами спали в палатках. Устройство парового котла я сдал на отлично, а вот практические упражнения по истреблению вшей завершились печально: вши завелись у меня самого.

Вероятно, они перескочили на мой матрац с соседних, пока мы их парили в общей камере. Обретя в моем теле временное пристанище — ибо все мы лишь гости на этом свете, грызущие твердь земную, — вши вели себя смирно в дневное время, а ночью отправлялись на промысел, сосредоточив внимание на сокровенных частях моего тела.

Испробовав все доступные мне методы борьбы с вшами, я обратился за помощью в санчасть. Заведующая санчастью, довольно молодая еще, интеллигентная женщина с тонкими чертами, жена прапорщика Жилина, заведующего складом горюче-смазочных материалов, проявила ко мне и моим вшам живое участие. Она дала мне особое мыло, обладавшее чудодейственной силой, и посоветовала избавиться от волосяного покрова. «На голове?» — наивно спросил я. «Нет, не там», — улыбнулась она, выдала мне бритву и допустила в святая святых — сортир для персонала санчасти. Скоро между нами установились доверительные отношения, и мы продолжали общаться и после изгнания вшей, перешедших с моих сокровенных частей на территорию санчасти.

Как-то, узнав, что я отправляюсь в командировку на трассу (засекреченный участок Cеверо-Казахстанской области, где силами нашей части строилась ветка железнодорожных путей), она доверила мне мужний китель, каковой я должен был доставить лично прапорщику Жилину, временно разлученному с женой и пребывающему без кителя в Северо-Казахстанских степях.

Я был тронут заботой прапорщицы о муже, а еще больше — её доверием ко мне, и поклялся доставить китель прапорщику, чего бы мне это ни стоило, превозмогая соблазн обменять его по дороге на съестное и спиртное. А дорога мне выпала дальняя: два дня скорым поездом, а нескорым — два с половиной. Понятное дело, я выбрал самый нескорый способ передвижения, чтобы как следует отдохнуть в дороге и собраться с мыслями. А волей Господней путь мой еще более удлинился.

Заняв свое место в плацкартном вагоне, у окна в проходе, я осмотрелся. Слева в ячейке плацкарты путешествовала группа гражданских из двух семей, связанных между собой узами, смысл которых так и остался для меня невыясненным. Два мужа и две жены с детьми — это означало серьезные запасы провианта. У меня в вещмешке, кроме кителя прапорщика, находились: круглая буханка получёрствого хлеба, три банки перловой каши с небольшой добавкой куриных жиров и — царица сухого пайка — банка тушенки. Есть тушенку я, разумеется, не собирался — это была валюта, подлежащая обмену на три рубля в любом киоске «Cоюзпечати» на территории нашего государства. На три рубля можно было много чего купить — например, шесть пачек сигарет «Казахстанские» высшего сорта. Рисовую кашу с курицей и получерствый хлеб я тоже есть не собирался. Это была приманка, при помощи которой можно было легко вызвать сочувствие гражданских. Что я и сделал. Когда поезд отъехал от нашей станции на незначительное расстояние, я деловито достал банку с кашей и стал её разглядывать, как бы раздумывая, открывать или нет. Ножа у меня, понятно, не было (хотя солдат, если захочет, может вскрыть консервы голыми руками), и я обратился к гражданским с просьбой одолжить консервный ключ.

Это был критический момент для того, чтобы подобрать ключ, и отнюдь не к сомнительного качества консервам, а к сердцам и запасам провизии моих гражданских попутчиков. Втереться в доверие с целью набить желудок — качество, которым солдат и вошь обладают в равной мере. Уже через минуту я получил приглашение присоединиться к трапезе.

Из сумок были извлечены свежие помидоры и огурцы, вареные яйца, картошка в мундире и много чего еще. Три часа до первой большой остановки (в Куйбышеве) пролетели незаметно. Пока я был занят едой, дамы успели тут же переодеться в легкие халатики — не обращая на меня внимания, как будто я был неодушевленным предметом, — а их мужчины — в трико и полосатые майки, отчего они стали походить на арестантов. Все эти преображения я заметил только, когда первый мой голод был утолен. Впрочем, голод — это не совсем правильное определение вечного солдатского состояния. Скорее, это желание выйти за пределы однообразного рациона. Так женатый человек тоже постоянно ищет чего-то на стороне.

В Куйбышеве мы оставили женщин и детей в вагоне, а сами вышли погулять по привокзальной площади. Ну и, понятное дело, прикупить провианта. Ведь едоков прибавилось, а еды, пока мы ехали, заметно убавилось. Я с удовлетворением наблюдал, как попутчики мои останавливаются у привокзальных киосков и почти в каждом покупают что-нибудь съестное. Вскоре явилось несколько бутылок с кисломолочными продуктами, рыбные консервы, батоны хлеба и многое другое, что уже нельзя было взять руками, а нужно было прижимать локтями к бокам и волосатым подмышкам.

В те времена пакетов вместе с товарами не выдавали и не продавали. Я, как военнослужащий срочной службы, связывать себе руки предметами суетного гражданского обихода не мог, ибо, согласно уставу, должен был держать их наготове, чтобы отдать честь в случае появления офицеров или, не дай бог, патруля. Я подумал, что зря не взял с собой вещмешок: туда можно было много чего сложить, а я бы контролировал ситуацию.

Мои спутники и не думали возвращаться к своим семьям, я начал немного беспокоиться и намекнул им, что пора бы нам в вагон, но любопытство гражданских и желание покупать все, на что ни обращался их взор, не знало границ. На мои увещевания они отвечали — мол, не волнуйся, мы посмотрели расписание: стоянка 45 минут. Я-то довольно часто проезжал г. Куйбышев и помнил, что стоянка — полчаса, но гражданским свойственно верить писаному. Наконец, под действием моих уговоров, мы начали продвигаться назад к платформам. Оказалось, мы отошли довольно далеко, а идти нужно было аж к шестому пути, где находился наш поезд. Отсюда его даже не было видно, потому что пути загораживала какая-то электричка. Мы прошли сквозь нее и вышли как раз там, где, по нашим предположениям, находился наш вагон, чтобы, не теряя времени, сразу заскочить в него. Со стороны наша процессия напоминала конвоирование двух полосатых арестантов, снаряженных в город за покупками для небольшой колонии заключенных.

Мы спрыгнули с подножки электрички, звеня бутылками, и нашему взору открылось ничем не заполненное, до непристойности оголившееся пространство: рельсы уходили вдаль до горизонта. Огромный поезд исчез с лица земли — вместе с женами, детьми, недоеденными продуктами и, главное, вещмешком, в котором находился китель прапорщика Жилина.

Я материл и себя, и гражданских последними словами. Как я мог столь легкомысленно им довериться? Всё хорошее, что эти люди уже сделали и собирались сделать для меня, мгновенно испарилось из дырявой солдатской души, как наш поезд.

— Но ведь в расписании написано — стоянка 45 минут, — только и сказал один из гражданских.

«На сарае тоже *** написано, а там дрова лежат», — вспомнил я известную шутку, но промолчал из врождённой своей деликатности. Да и на гражданских, готовых было сходу заскочить в несуществующий вагон, но так и застывших в немой сцене — в майках, тапочках и трико, в каждой руке по две бутылки, консервы и батоны подмышками, — трудно было смотреть без сострадания и в то же время без смеха. Правда, мне было совсем не весело, ведь я, по существу, был в положении бравого солдата Швейка, якобы едущего на фронт, что на языке военного трибунала называлось самовольным оставлением части.

На наше счастье, рядом находился другой поезд, готовый отправиться в том же направлении через десять минут. Это был скорый поезд, что следовало из его двузначного номера (обычные пассажирские поезда, вроде нашего, имели трехзначные номера). Оказавшийся рядом комендант поезда — юркий человек в форме и с черными просмоленными усиками, казавшимися частью его экипировки, — принял в нашей судьбе живое участие. Мало того, что пустил в вагон, он еще и усадил нас на свободные места в проходе (за столиком) и заверил, что через полчаса мы догоним наш поезд, а потом и обгоним. «Догнать и перегнать Америку» — почему-то вспомнил я известный лозунг. Мы расположились с комфортом и смотрели в окно на пролетавшие мимо телеграфные столбы: мир божий, качнувшись, опять повернулся к нам приятной своей стороной. Вагон покачивался в такт движению, и вместе с ним дрожали и ударялись друг о дружку бутылки с кефиром и консервные банки, целиком заполнившие гладкую поверхность столика.

Поезд замедлил ход, вздрогнул и остановился на полустанке. Названия станции не было видно, её загораживал какой-то поезд, который только что подошел и стоял на соседнем пути. На одном из вагонов мы увидели табличку, где чёрным по белому было написано, откуда и куда он следует, и поняли, что это же наш поезд, мы его нагнали! И тут мы услышали, как по радио диспетчер объявила, что такие-то ожидают таких-то, отставших от поезда. Может, речь шла и не о нас, фамилии и имена были мне не знакомы, но гражданские, словно по команде, вскочили, похватали свои бутылки и банки и пулей ринулись из вагона. Я, повинуясь стадному инстинкту, не раздумывая, бросился за ними, а вернее, за продуктами, к которым уже успел привыкнуть.

Мы спрыгнули на землю и оказались в узком пространстве между поездами. Оба поезда одновременно вздрогнули и поехали, набирая скорость, и мы с отчаянием осознали, что все двери родного поезда заперты, и нам уже никак не запрыгнуть на него. Мы бросились назад к скорому поезду, двери его и окна замелькали у нас перед глазами. Тут из одного окна высунулась знакомая нам голова коменданта в фуражке и с усиками. Он приставил указательный палец к виску и выразительно покрутил им. Рот его раскрылся, но ветер благоразумно унес предназначенные нам слова.

Скоро оба поезда превратились в одну точку на горизонте. Мы находились, как говорят американцы, in the middle of nowhere, но тогда я еще не умел мыслить такими бездушными понятиями: все-таки бескрайние эти просторы были частью моей Родины, и сердце наполнилось противоречивой смесью восторга перед открывшейся мне волей и ужаса от сознания безысходности. Надо сказать, мои попутчики в трико и тапочках уже на привокзальной площади города Куйбышева выглядели довольно легкомысленно, а теперь, на фоне бескрайних просторов, в облике их проступило нечто сюрреалистичное. Как будто человек вышел в трусах и тапочках в подъезд вытащить из своего почтового ящика газету «Советский спорт» и вдруг оказался где-нибудь на Марсе.

Мы прошли через пути, звеня бутылками, и вошли в здание станции. Это было небольшое, почти пустое станционное помещение — торжество провинциальной архитектуры, соединяющей минимализм с излишествами постсталинского ренессанса. На потолке какие-то причудливые чудовища не давали упасть внушительных размеров люстре. На стене висели часы без часовой стрелки — символ тщетности суеты людской. Узкие, почти тюремные, пыльные зарешеченные окна с высокими подоконниками. Для полноты картины не хватало многочисленной цыганской семьи, свившей себе гнездо в укромном углу за стульями в зале ожидания.

Я бросился к окошку кассы справиться о своей дальнейшей судьбе. Мои гражданские спутники, нимало не смутившись, сгрудили припасы на подоконнике и с любопытством смотрели по сторонам. Хладнокровно они выслушали мое сообщение, что догнать ушедший поезд не представляется возможным, и следующий поезд в нашем направлении будет лишь через три часа. «Прекрасно, — сказали они, — пока можно будет посмотреть, что это за поселок или городок».

Станция располагалась на отшибе, и вот им стало интересно, где и чем живут люди, и, быть может, захотелось прикупить чего-нибудь еще. Гражданские тут же остановили непонятно откуда взявшееся такси с шашечками и спросили меня, не поеду ли я с ними. Я сказал, что я с ними уже никуда больше не поеду. Они говорят — ладно, посиди, посмотри за продуктами, а мы сейчас смотаемся на тачке кой-куда и вернемся. Они мигом сели в машину и, как мне показалось, даже дали таксисту точный адрес. Возможно, их кто-то ждал, и вся акция была заранее спланирована ими с целью отстать от семьи и сходить «налево».

Я стал дожидаться поезда, хотя билета у меня не было. По моему проездному предписанию мне был положен только один билет, его я уже использовал, и поезд мой ушел. «А как же мой вещмешок?» — спросил я у кассирши. — «Не беспокойтесь, мы сейчас дадим телефонограмму, и мешок ваш снимут в Рузаевке с поезда и отнесут начальнику вокзала, там его и получите по военному билету, если, конечно, сами доедете». Я подумал, что вот никогда не знал о существовании телефонограммы как некого ублюдочного отпрыска телефона и телеграфа, равно как и о существовании начальника вокзала. Еще подумал: доеду, ведь поезд огромен, и трудно поверить, что безбилетный пассажир не сможет затеряться в нем, и втереться как вошь.

Поезд прибыл по расписанию, а мои попутчики так и пропали без вести, что подтверждало мои подозрения о тайном сговоре. Бутылки их на подоконнике были единственным свидетельством, что они мне не приснились. После некоторых душевных колебаний я решил их там и оставить. Дождался, когда все пассажиры зайдут в поезд, и последним заскочил в выбранный наугад плацкартный вагон. Билеты обычно проверяли не сразу, так что было время осмотреться.

Проводник, приземистый дедок, сразу заподозрил неладное и спросил, куда я еду. Я начал рассказывать ему описанную выше историю — понятно, опустив некоторые детали. Не дослушав и до середины, он погнал меня взашей: мол, комендант его накажет, если узнает о нарушении. Взгляд же его красноречиво требовал мзды. Денег у меня не было. Я ушел в следующий вагон. Там проводницей была здоровенная тетка, она меня тоже прогнала. Я переходил из вагона в вагон, гонимый отовсюду, как Вечный Жид.

Никто меня не хотел. И вот, на восьмом, что ли, вагоне мне повезло. Проводником там был молодой чернявый парень приятной внешности, он сразу вошел в моё положение: мол, я и сам не так давно служил в армии, и тебе помогу. «Поедешь в моем купе со всеми удобствами», — сказал он.

В самом деле, вдруг явился чай в подстаканнике, да еще с настоящим сахаром и лимоном, о существовании которого я уже забыл. Появились хлеб, масло и даже нарезанный пластинками сыр, которого я тоже давно не видел. Проводник постелил мне свежее белье на своей полке, и я заснул мертвым сном. «В Рузаевке я тебя разбужу, заберешь свой мешок», — было последнее, что я услышал. Он чуть даже не спел мне колыбельную. Это напоминало встречу Иванушки-дурака из русских сказок с добрым Серым волком или другими лесными помощниками, хотя современный читатель мог бы заподозрить тут склонность к однополым отношениям.

В Рузаевке я легко нашел начальника вокзала, да он и не прятался от пассажиров, и получил от него свой вещмешок. Как ни спешил я на поезд (стоянка была всего минут 15), всё же развязал мешок и убедился, что все содержимое, включая китель прапорщика, было на месте. Все-таки, что ни говори, советская система работала, ничто в ней не пропадало и не исчезало бесследно, разве только люди иногда.

Я бросился к поезду, он тронулся, и я заскочил и пошел по вагонам искать своего благодетеля. Он обрадовался, что я вернулся, да еще с вещмешком.

— Наверняка в мешке у тебя есть банка тушенки, — выказал он неожиданную прозорливость. Сразу видно служилого человека, подумал я.

— Да есть, — говорю.

— Отдай её мне, — попросил он.

Этот акт корыстолюбия, впрочем, ничуть не развеял образ сказочного героя, ведь всякий человек должен иметь свой интерес.

Я уже не помню, как я доехал до станции, где мне нужно было пересесть на поезд, шедший до конечной точки моего назначения (станции «Первоцелинная» Северо-Казахстанской области). Не помню даже, был ли у меня билет на этот поезд, или я опять поехал зайцем. Скорее всего, был.

В вагоне я занял свободное место у окна. Рядом сидели два благообразных бородатых старичка и вели беседу о скудости колхозного быта.

— Землю обрезали под задницу, — констатировал один, не уточняя, кто обрезал, и так было понятно.

— А у них-то всяко добра навалом, и повязаны они одной верёвкой, всё друг о дружке знают, — заметил другой.

— Знамо дело, ведь у них как: один еврей пёрнет где-нибудь в Москве, а другой аж в Петропавловске-Камчатском — ухо к земле и всё слышит, — согласился первый и даже приложил свое большое, покрытое шерстью ухо к столику, показывая, как петропавловск-камчатский еврей слушает, что там ему пёрнул московский.

Я подумал — интересно, какой же нормальный еврей по своей воле поедет в Петропавловск, да еще Камчатский, но, на всякий случай, решил сесть подальше от старичков-антисемитов и отошел в самый конец вагона, где дружелюбно булькал котел с горячей водой.

Одно плацкартное отделение оказалось свободным, я прошел вглубь и сел на нижнюю полку.

— Вмажешь? — спросили у меня надтреснутым голосом откуда-то с пола.

Оказалось, что со мной еще один пассажир — человек средних лет, смуглый, с всклокоченной головой и довольно сильно навеселе. В темноте я его сразу и не заметил. Он как бы полулежал большей частью своего тела на полу, и пока мы ехали, продолжал съезжать на пол. В руке он держал открытую бутылку вермута, видимо не первую в этот день. Я с благодарностью принял предложение, и он налил в стакан из бутылки. Я выпил и передал ему. Он налил, выпил и вдруг сказал мне доверительно:

— А ты в курсе, что Ленин, сука, — пидарас?

Я внимательно посмотрел на него.

— Ну ты не удивляйся и не бросайся на меня, я тебе сейчас все объясню, — сказал он и икнул.

Оказалось, сам он услышал сию крамолу от одного своего соседа по камере, когда сидел за что-то.

— Я ему кричу — «не трожь Ленина, падла, — это святое!», за горло его схватил и давай душить. Но он, сука, мне все объяснил и научно с цифрами доказал.

Я живо представил себе, как человек, которому вцепились в горло и, может быть, сейчас задушат, «с цифрами» доказывает свою правоту.

— Так вот, он мне говорит, — продолжал мой собеседник, — «килограмм мяса сейчас стоит пять рублей на базаре, а при Сталине было 50 копеек (на новые деньги), кило масла стоит 3,45, а было 35 копеек, — все было в 5-10 раз дешевле. Пол-литра водки стоило меньше полрубля». Вот как он мне все это объяснил, то я и подумал: а ведь верно, падла, говорит, и не стал я его душить.

Я подумал, что путём простой житейской логики этот человек дошёл до вывода, к которому я безуспешно шел уже много лет. Тут сосед мой целиком оказался на полу и захрапел.

К утру я таки доехал до своей части, нашел прапорщика и вручил ему китель. Правда, оказалось, что китель прапорщику Жилину был вовсе не нужен — как, впрочем, и жена. На воле, в казахстанских степях, прапорщик завел себе молодую бабу. «А что она думает, я тут, как пацан, в кулачок кончаю? — ухмыляясь, поделился он со мной. — А китель, что она мне прислала, кстати, кишел вшами, я его нафиг сжег — она там развела мандавошек в своей санчасти», — добавил он.

Последнюю его фразу я решил, на всякий случай, прапорщице не передавать.

Продолжение
Print Friendly, PDF & Email

4 комментария к «Илья Липкович: Рассказы о молодости. Продолжение»

  1. Без лишних слов, индивидуально, выпукло, читается позиция.

  2. А мне показалась очень интересной художественная манера автора. Молодость автора, о чем он поведал нам в своих рассказах, не лишена всяческих жизненных передряг. Но их описание оставляет не простое ощущение. И все из-за чувства авторского отстранения ( только не остранения — упаси боже, ужасный термин! ), самодовлеющего в рассказах и определяющего манеру письма. Позиция героя в этой «буче молодой кипучей» — это позиция наблюдателя, он как бы возвышается над происходящими событиями, смотрит сверху . И это при всем при том, что он и есть участник этих событий и играет в них не второстепенную роль. Но именно этим рассказы и покоряют.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Арифметическая Капча - решите задачу *