Игорь Гергенрёдер: Участник Великого Сибирского Ледяного похода — 08

Loading

Горький утвердил идею: издавать для народа образцово переведённые произведения всех заметных авторов мира. Этим не занималось и не занимается ни одно государство.
Горький вступался за лиц, страдавших от советской власти, он был костью в горле у большевиков. Их верхушка летом 1921 не позволяла больному голодающему Александру Блоку выехать в Финляндию — Горький хлопотал за него. Наконец, разрешение было получено, но Блок на другой день умер, не успев им воспользоваться.

Участник Великого Сибирского Ледяного похода

Биографические записки

Игорь Гергенрёдер                                                                                                  Продолжение. Начало

Он работал на будущее 

Войну белые проиграли, моего отца подломила сила победителей, и у него вызывала понимание занятая Горьким позиция. Формально признав власть большевиков, он с неимоверной энергией занялся просвещением масс, стремясь сеять семена духовного роста, свободомыслия. Он добился продуктовых пайков для учёных, писателей, поэтов, переводчиков. Когда в 1919 году Александр Грин лежал в тифозном бараке, Горький послал ему хлеб, чай, мёд. Выздоровев, Грин, благодаря Горькому, получил академический паёк и комнату в «Доме искусств» на Невском проспекте.
Горький утвердил идею: издавать для народа образцово переведённые произведения всех заметных авторов мира. Этим не занималось и не занимается ни одно государство.
Горький вступался за лиц, страдавших от советской власти, он был костью в горле у большевиков. Их верхушка летом 1921 не позволяла больному голодающему Александру Блоку выехать в Финляндию — Горький хлопотал за него. Наконец, разрешение было получено, но Блок на другой день умер, не успев им воспользоваться.
Мой отец не сомневался, что самого Горького в 1921 году выпроводили из страны, сообщив, будто он выехал на лечение. В 1922-м он обратился к председателю СНК Алексею Рыкову, который сменил на этом посту заболевшего Ленина, с просьбой помиловать двенадцать членов ЦК партии эсеров, обвинённых в подготовке покушения на первых лиц государства. Эсеров приговорили к смертной казни, но, благодаря кампании в их защиту, расстрел заменили пятью годами тюрьмы.
Не было похоже, что советская власть кончится, и мой отец, который в своё время был вынужден примириться с реальностью, понял Горького, когда тот в 1929 году возвратился из-за границы. Писателя восхваляли, подавая его творчество так, как это нужно власти, замалчивая всё то, что ей вредило, и ему, весьма честолюбивому, уже некуда было деться. Однако он не написал ни одной прозаической вещи, в которой отразил бы достижения «побеждающего социализма». От его имени публиковались высказывания в её пользу, а он и пальцем не мог пошевелить.
Конечно, он и сам приспосабливался, превознёс строительство Беломорско-Балтийского канала, но делал он это, считал Алексей Гергенредер, ради того, чтобы ему позволяли растить новые творческие силы. Горький создал в 1930 году журнал «Литературная учёба» в помощь рабочему и крестьянину, пожелавшему стать литератором. В первом номере журнала Горький писал: «Наша задача — цели нашего журнала — учить начинающих писателей литературной грамоте, ремеслу писателя, технике дела, работе словом и работе над словом».
Мой отец полагал, что, по мысли Горького, лучшие из литераторов увидят пороки диктатуры и найдут возможность «размывать» её. В любом случае, образованный творческий человек не поддастся увлечению утопией. Таким образом, Горький прививал системе почки передовой культуры, и это стоило сделки с властью. Угождая ей, опускаясь, что греха таить, до подлостей, писатель впадал в заблуждения — написал драму «Сомов и другие» о вредителе, но сам почувствовал её неубедительность и от постановки отказался.
Сталин, можно полагать, постоянно давил на Горького с тем, чтобы тот послушно исполнял его волю. Уже после смерти писателя один из однокурсников моего отца сказал ему по секрету о где-то услышанном: в последний год своей жизни Горький просил Сталина отпустить его в Италию, чтобы поддержать уходящее здоровье, а Сталин ответил — в Крыму климат не хуже, чем в Италии.
Мой отец не сомневался — Горького умертвили по воле Сталина. Впоследствии явилось доказательство. В 1964 году, в издательстве «Советский писатель» в Москве, вышла книга: Илья Шкапа. «Семь лет с Горьким. Воспоминания». Там сказано, что Горькому разрешалось выезжать из Москвы только в Горки и в Крым. Писатель поведал автору: «Устал я очень… хотел бы побывать в деревне и даже пожить, как в былые времена… Не удается… Словно забором окружили — не перешагнуть!… Окружен… Обложили… ни взад, ни вперед!»
В августе 1936 состоялся так называемый Первый Московский процесс, на котором ленинские соратники Зиновьев, Каменев и ещё 14 «троцкистов-террористов» обвинялись в убийстве Кирова и в заговоре с целью убийства Сталина. На очереди был арест и расстрел Генриха Ягоды, с которым Горький поддерживал дружеские отношения. Как это воспринял бы писатель? К нему мог обратиться кто-либо из иностранных корреспондентов, из литераторов с вопросами и о процессе, и о Ягоде. Неизвестно, что мог ответить не сломленный до конца Горький. Пресекать встречи с ним под тем или иным предлогом? Проще было, чтобы он навсегда умолк. И Горький умирает 18 июня, его останки кремируют, дабы в будущем никто не смог открыть причину смерти. Но на воре шапка горит — вождь остерёгся слухов об умерщвлении и обвинил в нём тех, кто был предусмотрен его планами.

Об одном кочевье 

Алексей Гергенредер познакомился со студентом — представителем одной из народностей Крайнего Севера, обсуждал с ним популярную в то время книгу Тихона Сёмушкина «Алитет уходит в горы», хотя описанные в ней места были довольно далеки от родины студента — тундры с низкогорным Уральским хребтом, который тянется до Карского моря.
Студент, говоря о своих соплеменниках-кочевниках, сообщил, что было одно кочевье сплошь из русских мужчин — из бывших белогвардейцев, с которыми были молодые женщины из местных. Не признавшие советскую власть люди перегоняли стадо оленей через Уральский хребет с запада на восток и назад, жили в чумах, покрываемых оленьими шкурами, по образу жизни ничем не отличались от тамошних кочевников.
Алексею стоило труда не показать волнение, он невольно вообразил себя в чуме среди единомышленников. На его осторожные расспросы студент отвечал, что более ему нечего сказать, и, если НКВД не добрался до белогвардейцев, они кочуют и сейчас.
Мой отец сфотографировался с рассказчиком: тот вызвал симпатию тем, что говорил о белых без неприязни к ним.
Среда, в которой после Гражданской войны вынужден был жить Алексей, оставалась для него чуждой. Продолжая считать, что он и его друзья, добровольцы Белой армии, боролись за свободную, демократическую Россию, он таил от окружающих своё неприятие советского режима, вынужден был приспосабливаться, быть «своим среди чужих».

Французский бульвар

Учившийся в Литературном институте одессит позвал моего отца съездить в Одессу — познакомиться с «одним редким камушком». Отец побывал в Одессе в 1925 году, а теперь было лето 1936-го. Изобилие еды, которое дразняще помнилось, исчезло; только что отменили карточки на хлеб — товарищ рассказал Алексею, как голодно жила Одесса в начале тридцатых. Товарищ жил в Слободке с родителями, на участке при их доме рос виноград. Прежде всего, гостя принялись кормить виноградом — «объедаешь гроздь за гроздью, а их полный таз».
Потом пошли к «редкому камушку», жившему неподалёку. Алексей знал о нём от товарища: «Эсер с самой ранней юности и притом писатель, спорил с Куприным, дружил с Андреем Соболем».
Мой отец запечатлел в памяти: тихий день в накале жары, белёный дом, крытый красной черепицей, во дворе у коровника — по-рабочему одетый старик с вилами, подвижный, энергичный; ярко седые густые волосы, совершенно белые широкие брови. Приглядевшись, ему можно было дать немного за шестьдесят. Товарищ обратился к нему: «Исак Исакович! — и кратко представил Алексея: — Это мой друг, он тоже пишет».
Исак Исакович кивнул. Он убирал за двумя коровами в коровнике, гости помогли ему закончить работу. Жил он с дочерью, с внуками и внучками, жена умерла. Раньше он преподавал в еврейской школе, но его уволили, учтя эсеровское прошлое. Доступным занятием стал уход за коровами: в частных дворах, оказалось, разрешали держать одну-двух коров.
«Обедаю я здесь на воздухе», — сказал он гостям, его дочь вынесла из дома, постелила на травке ветошь, на которую сначала прилёг хозяин, а затем и гости. Обед состоял из принесённой из летней кухни свежесваренной горячей кукурузы, соли и молока из погреба. В разговоре Алексей, обращаясь к хозяину, назвал его Исааком Исааковичем. «Второго «а» не надо, — поправил тот, добавив: — Я это и Куприну указал». — «Куприну?» — ухватился Алексей.
Старик до конца обработал зубами кукурузный початок, отпил из кружки молока, произнёс: «Ввёл я его в жестокую досаду, но только не этим замечанием… Я ему сказал, на чём он играет». И Исак Исакович взялся за рассказ Куприна «Белый пудель», написанный в 1903 году. Бродячие циркачи, старый Мартын Лодыжкин, мальчик Сергей, пудель Арто, идя вдоль побережья Крыма, дают перед дачами нехитрые представления. Зарабатывают этим копейки, а то и вовсе ничего. В одном из домов донельзя избалованный хозяйский сынок хочет заполучить пуделя Арто, за него предлагают триста рублей.
Исак Исакович, по памяти приводя цитаты, привёл слова дворника, обращённые к Лодыжкину: «Ты подумай только: три сотенных! Ведь это сразу можно бакалейную открыть…» Нищим бездомным старику и мальчику улыбнулась сказочная удача. Исак Исакович напомнил: о чём Лодыжкин мечтал как о несбыточном? Купить Сергею розовое трико с золотом, атласные туфли. Всего-то. Меж тем в руки идут деньги, во сне не виданные, бакалейная лавка начнёт приносить доход, у бродяг будет жильё, они будут сыты. Но нужно отдать собаку. Отдать не на живодёрню, а в богатый дом. И что же? Исак Исакович произнёс: «Куприн описывает нам гордый отказ нищего старика. Отказ — без раздумий, без тени колебаний. Для него, мол, продать пуделя — то же самое, что продать брата или верного с детства друга. Вы читали, вы помните, как старик — само благородство — отбривает дворника».
Алексей и его товарищ закивали, а Исак Исакович объявил, что Куприн «грубо сфальшивил». Лодыжкин в этой сцене ни в коей мере неправдоподобен, перед нами не нищий бродяга, а резонёр, притом такой, для кого триста рублей — не диковинка.
«В вашем литературном институте вам об этом, конечно, не говорили», — сказал гостям бывший эсер и перешёл к тому, почему публика восхитилась рассказом. Куприн сыграл на том, что небедные люди, окружённые удобствами, хотели видеть простых людей душевно прекрасными. «Отчего такое? — продолжал Исак Исакович. — В верхних слоях под влиянием культуры развилась неловкость оттого, что они беды не знают, а остальные живут тяжким трудом и не всегда сыты». Бывший эсер добавил, что давно занимается вопросом о неловкости бывших имущих. Гости, помня об обстановке, воздерживались от вопросов, натирали солью кукурузные початки, работали челюстями, попивали молоко.
Хозяин пригласил их в дом, ввёл в небольшую уютную комнату с окном, глядевшим в огород, у окна стоял письменный стол. Исак Исакович сказал, что пишет воспоминания об одесском народовольце 1870-х годов Илье Рубановиче, которого выслали за границу, и он там ещё более прославился как революционер. Затем писатель кивнул на висевшую на стене кошёлку: «Бельё, сухари. Каждый час жду…»
Мой отец в острой грусти прощался со старым человеком. Потом с товарищем ходил на пляж, в Зелёный театр в парке Шевченко, гулял по Французскому бульвару, где оглядывал Одесскую киностудию, осматривал также Одесский русский драматический театр. И снова, уже один, возвращался на Французский бульвар, думая: Исак Исакович как эсер должен бы одобрять рассказ Куприна — провозглашаются чистота души, гордость, достоинство человека из народа. Но писатель в Исаке Исаковиче сильнее революционера и восстаёт против фальши образа.
Каков же, на самом деле, народ, по невысказанному мнению прожившего жизнь человека? Народ такой, какой признал советскую власть, признал не только разорение и убийства людей небедных, но и отправку в тюрьмы, в лагеря своих неимущих братьев.
По прошествии времени товарищ-одессит тихо сказал моему отцу, что Исак Исакович был арестован в январе 1938 года и расстрелян.

Невский проспект 

С другим своим однокурсником, ленинградцем, Алексей в 1939 году ездил в Ленинград. Приятель показал гостю гостиницу «Астория» напротив Исаакиевского собора. В Литературном институте можно было услышать рассказы о дармовом пиршестве, какого в «Астории» удостоились писатели, приглашённые на экскурсию по Беломорско-Балтийскому каналу в 1933 году. Однокурсник, знавший «всё из первых рук», говорил моему отцу: «Представь: блюда тебе одно за другим — больше полсотни! Так и цари нечасто ели. Индейка с шампиньонами, бефстроганов в вине и сметане… А десерты! Плод фейхоа — слышал про такой?» Мой отец слышал и только. И знал, чем стал знаменит тридцать третий год: деревни на огромной территории вымирали от бесхлебицы.
Банкет писателям устроило ОГПУ, взявшее на себя вообще все заботы об экскурсии, дабы советские люди могли прочитать об отлично организованном труде заключённых, которые прокладывали канал, о хороших условиях их жизни, о досуге, о занятиях художественной самодеятельностью.
«Какому ещё государству так нужны писатели?» — сказал ленинградец моему отцу, и тот мысленно продолжил: «Кто, как не они, построят в своих творениях социализм, какого реальная жизнь вряд ли дождётся?»
Наверное, потому, что писатели столь нужны, заботливый хозяин не забывал о прореживании. Был расстрелян Владимир Зазубрин, в романе «Два мира» не пожалевший чёрной краски для колчаковцев при описании, с позиций большевика, той самой борьбы, в которой участвовал и Алексей Гергенредер. Расстреляли Бруно Ясенского, в чьём романе «Человек меняет кожу» восхваляется строительство новой жизни в Таджикистане. Писатель был на банкете в «Астории» и затем написал, что требовалось, о Беломорско-Балтийском канале. Расстреляли Ивана Макарова, автора повести «Рейд Черного Жука», где живописуются зверства белогвардейцев, делавших набеги из Китая на территорию СССР. Тот же конец постиг Артёма Весёлого, большевика с марта 1917 года, добровольцем ушедшего воевать с Деникиным, работавшего в ЧК, автора романов «Страна родная», «Россия, кровью умытая». Расстреляли Георгия Никифорова, чей роман «У фонаря» выдержал 18 изданий; автора обвинили в участии «в заговоре писателей». Уничтожили как «врага народа» Виктора Кина (Суровикина), который в 1918 году стал комсомольцем, в 1920-м — членом партии, летом того же года добровольцем ушёл на польский фронт, участвовал в подавлении восстания Антонова, после чего был заслан на Дальний Восток, занятый белыми, для подпольной работы и прославился написанным на этом материале романом «По ту сторону».
Расстреляли поэтов Павла Васильева, Бориса Корнилова, которые в своих стихах клеймили кулаков.
Скольких ещё литераторов не спасло от злой участи служение коммунистическим идеалам… То, что получил пулю Борис Пильняк, автор нашумевшего романа «Голый год», неудивительно — своей «Повестью непогашенной луны» он указал, что Сталин устранил Фрунзе.
Однокурсник повёл Алексея на Невский проспект, тогда он назывался проспектом 25 Октября, но питерцы не отказались от исторического названия. «Здесь гуляли гоголевские поручик Пирогов и майор Ковалёв, ковылял капитан Копейкин! — воскликнул приятель. — Зайдём туда, куда и они бы зашли», — и указал на закусочную. В то время самообслуживания не знали: официантка подала друзьям хлеб, сосиски, чай, что стало для моего отца событием.
Ленинградец пожаловался ему: «Жаль, нам не по карману съесть то, что едал Чичиков в гостях у Собакевича, — да и нет здесь той еды». Тогда мой отец высказал свою давнюю мысль о Собакевиче: не похож он на мёртвую душу. Алексей имел в виду, что, в принятом понимании, мёртвые души — все персонажи одноимённого произведения. Но Собакевич — полный сил и здоровья раблезианец, надёжно устроивший свою жизнь, хитрец, независимый характер. Что мёртвого в нём, который так относится к служащим государства? О губернаторе заявляет:
« — Первый разбойник в мире! Дайте ему только нож да выпустите на большую дорогу — зарежет, за копейку зарежет! Он да еще вице-губернатор — это Гога и Магога!»
А вот (для точности привожу по книге) характеристика полицеймейстера и других должностных лиц:
« — Мошенник! — сказал Собакевич очень хладнокровно, — продаст, обманет, еще и пообедает с вами! Я их знаю всех: это всё мошенники, весь город там такой: мошенник на мошеннике сидит и мошенником погоняет. Все христопродавцы. Один там только и есть порядочный человек: прокурор; да и тот, если сказать правду, свинья».
Алексей сказал, что мы-де восхищаемся обличителем Гоголем, чей гротеск обрамляет правду: «весь город там такой: мошенник на мошеннике…» Но мы, мол, не видим, что Собакевич свободно высказывается в царствование Николая I, известное нам подавлением свободомыслия. «А попробуй…» — начал он было фразу и осёкся.
Взгляд товарища говорил, что тот его понял: «А попробуй сейчас отнести слова Собакевича к первому и второму секретарям обкома, к начальнику милиции, к прокурору, попробуй сказать о городских властях: «Я их знаю всех: это всё мошенники…» Какой срок тебе влепят за ярую антисоветскую агитацию!»
Друзья направились в Эрмитаж, где пробыли до вечера. Потом в комнате друга в коммунальной квартире ели суп с рыбками-снетками, высушенными, как щепочки. Товарищ сказал, что к его знакомым приезжала родственница из Латвии, её муж — рабочий на фабрике, сама она домохозяйка. Так вот, у них на завтрак — белый хлеб со сливочным маслом, сыр, на обед нередко — свинина с горохом, ветчина. «Как у нас было при нэпе», — заключил товарищ, и мой отец кивнул со вздохом.
День за днём занимали прогулки по Ленинграду. Алексей прошёлся по Аничкову мосту через Фонтанку, любуясь его скульптурами, гулял в Александровском саду, глядел на Медного всадника, осматривал Петергоф.
Приятель повёз Алексея к знакомому «кое-что почитать». У того оказались воспоминания поэта и драматурга Анатолия Мариенгофа о его веке, молодости, друзьях. Мариенгоф, друг Есенина, был в то время нестар, мой отец о нём слышал. Воспоминания его не издавались, их переписывали и передавали друг другу знакомые.
Алексей читал часа два, ему запомнилось, как Есенин и Мариенгоф во время Гражданской войны жили в Москве в нетопленной квартире, спали на одной кровати и через объявления находили девушек, которые грели бы им постель, перед тем как друзья в неё лягут. Одна девушка полежала в постели и страшно возмутилась, что от неё более ничего не требуется. Уходя, она изо всех сил хлопнула дверью.
Мариенгоф написал и о том, как Маяковский в Госиздате плясал чечётку, «выбивая» гонорар. После чтения Алексей, его товарищ и хозяин квартиры «перемыли косточки» Маяковскому: что, мол, за строка «по длинному ряду купе и кают…» Купе имеются в вагоне, каюты в пароходе, как может быть в одном ряду и то, и другое? А уж фраза «я достаю из широких штанин дубликатом бесценного груза» — прямое обозначение похабного жеста.
А чего стоит строка «Я люблю смотреть, как умирают дети»? Маяковский был неспособен зачинать детей, то есть, при способности к половым актам, мужчиной он считаться не мог. Это его доставало и вылилось в приведённую строку.

Надежда на малое и отлучение

Попрощавшись со знакомым однокурсника, Алексей на другой день попрощался и с ним, уехал в Москву. Он окончил Литературный институт в начале 1941 года. К тому времени несколько его рассказов опубликовал «Орловский альманах». О чём мечтал мой отец? О том, что аресты прекратятся, вернётся нэп, и можно будет, зарабатывая гонорары, не отказывать себе в хорошей еде, иногда ездить по стране.
Незаурядно одарённый, он и при прежних условиях мог бы стать писателем (таким, каким тогда только и можно было стать, — советским). Хотя, как он сам мне говорил, сильные произведения у него не вышли бы. Для них необходим внутренний огонь, а в нём горел огонь неприятия окружающей действительности и насаждаемой идеологии. Работать, подавляя этот огонь, говорил мне отец, всё равно что глядеть на свежее мясо, которое тебе нельзя сварить, и чистить картошку.
Я спросил: а если писать о животных? Он ответил: «О Тузике? И как бы ты о нём написал?» В мои детские годы я и другие ребята кормили появившуюся откуда-то собаку с выколотым глазом, её назвали Тузиком. Для неё сколотили конуру. Но нашлись взрослые, которые вызвали так называемого собачника. Он приехал в телеге, запряжённой лошадью, на телеге стоял большой дощатый ящик. Собачник подманил Тузика, накинул ему на шею петлю, затянул её, поднял собаку и опустил внутрь ящика. Мы, дети, видели это и слышали, как Тузик, висящий в петле внутри ящика, бьётся о его стенки. Никто не мог вмешаться, потому как собачник приехал по заявлению, делал своё дело согласно советским законам. Трупы собак использовались для изготовления мыла, которое продавалось коричневыми кирпичиками и, к радости потребителей, стоило копейки.
Вернусь, однако, ко времени, когда мой отец окончил Литературный институт. Вскоре началась война, и немцы были отлучены от печатного слова, а потом отца и вовсе лишили права что-либо писать.

Начало войны, её послания 

В тридцатые годы мать Алексея жила с дочерью Маргаритой (Ритой) и её мужем в селе Кугеси Чувашской АССР, мой отец несколько раз приезжал к ним. В 1937 году от Маргариты, вторично вышедшей замуж, пришла весть, что Хедвига Феодоровна умерла.
Самый младший брат Константин, отслужив в армии, жил в Воронеже и заочно учился в Москве в Коммунистическом институте журналистики. Член ВКП(б), он при партийной чистке умолчал, что его брат Алексей воевал на стороне белых, и никак не пострадал.
Перед войной Рита с недавно родившимся сыном переехала в Бежицу к братьям. Мой отец не раз вспоминал это, повторяя мне, что в воздухе пахло войной, она не грянула внезапно, как потом уверяли. «Неожиданным для Сталина было нападение Германии 22 июня, но люди вполголоса говорили, что скоро будет война, — рассказывал отец. — А Рита возьми и переберись из Чувашии! Там была бы в безопасности». Мне кажется, он не учитывал, что она тосковала в чужой среде.
На второй день войны объявили приказ: сдать радиоприёмники и огнестрельное оружие. Имелись в виду охотничьи ружья, так как за хранение иного оружия и в мирное время полагалась тюрьма. Мой отец ничего огнестрельного не имел, как и брат Владимир. Младший же брат Николай, охотник, свою двустволку «искалечил» ударами о камень и сдал обломки. На фронт братьев не призывали: они были нужны на паровозостроительном заводе.
В небе стали появляться германские самолёты; однажды, выходя на работу, отец замер у крыльца, засмотревшись на воздушный бой. Вдруг что-то ударило о крыльцо и подскочило. То была пуля: выпущенная из пулемёта и не попавшая в самолёт, она исчерпала ресурс полёта и упала с большой высоты на крыльцо.
Ночами с кровати поднимали очереди выстрелов из зениток, взрывы бомб; небо, казалось, вибрировало от рёва моторов. В темноте отец и соседи, выскакивая во двор, стали замечать ракеты, в разных местах выпускаемые из ракетниц и летящие в сторону вокзала и завода. Это германские агенты указывали бомбардировщикам цель.
Заводу доставалось от бомб и ночью и днём: на месте того, другого цеха оказывались руины, однако жизнь шла, не исключая привычных дополнительных способов пропитания: женщины ходили в лес за ягодами и грибами. Как-то работницы принесли на завод известие: они встретили в лесу нескольких немцев в военной форме. Те, произнося немецкие слова, жестами указали: убирайтесь, мол, быстро. Немцы, конечно, были парашютистами, сброшенными с каким-то заданием. Послали ли солдат на их поиски, отец не узнал.
Как отслужившего в армии, его привлекли к занятиям с ополченцами: он учил их обращаться с винтовкой, стрелять.
Всех трудоспособных направляли на рытьё окопов, иногда над людьми пролетали германские самолёты, чей задачей было бомбить объекты Бежицы, Брянска. На скопления просто людей они бомб не тратили. Однажды показался только один германский самолёт, он снизился над рывшими окопы и сбросил что-то — люди легли, ожидая взрыва бомбы, но его не произошло. Самолёт улетел. Мой отец и другие подошли к сброшенному предмету, то был мешок, в котором оказался мёртвый мужчина лет пятидесяти. Погиб он от удара о землю, из уголка рта вытекла кровь. На груди нашли бумагу со словами: «Последний еврей…» — далее следовало название населённого пункта, которое отец мне, кажется, называл, но я его забыл.
Отец ошеломлённо смотрел на мёртвого человека, на бумагу с надписью на его груди. Привыкшему к лжи советских газет и радио, отцу до этого момента не верилось в злодеяния фашистов. Но вот он увидел «прозаически простой» в своём ужасе пример. И понял: Германия ведёт не ту войну, какой была Первая мировая. Германия ведёт небывалую расовую войну.
Не зная ещё, что война расовая, отец считал, что Германия проиграет. С её ограниченными ресурсами, как материальными, так и людскими, невозможно победить Великобританию при её колониях и СССР. «Но теперь, — сказал мне отец, — я отвлёкся от ресурсов. Для меня было очевидным — тот, кто убивает евреев, не победит ни за что и никогда. Мне стало, — говорил он, — нестерпимо не по себе оттого, что немцы, как я увидел, делали с евреями, и я хотел верить, что многие немцы в Германии вступаются за евреев, укрывают их. Я думал, — повторял он, — что немцы убьют Гитлера, жадное ожидание этого жило во мне всю войну».

Выброшенный хлеб 

В августе 1941 германские войска подходили к Брянску, Бежицкий завод «Красный Профинтерн» эвакуировали в Красноярск. Для моего отца и его братьев Владимира и Николая эвакуация совместилась с выселением по причине национальности. Через много лет я после запроса получил 06.05.93 АРХИВНУЮ СПРАВКУ из ИНФОРМАЦИОННОГО ЦЕНТРА Управления внутренних дел исполнительного комитета Оренбургского областного Совета народных депутатов.
Текст справки:
«В архивном фонде личных дел спецпоселенцев, в анкете гр. Гергенредер Алексея Филипповича, 1902 г. рождения, уроженца г. Кузнецка Пензенской области, имеются сведения, что он действительно в августе 1941 г. был выселен из Брянской области в г. Красноярск».
Перед выселением мой отец был в разводе с женой Анастасией, она с дочерями Маргаритой и Натальей уехала к родственникам в деревню, все трое остались на Брянщине, вскоре занятой германскими войсками. Осталась и сестра отца Маргарита с сыном.
Мой отец рассказал мне об одном из эпизодов своего отъезда из Бежицы в Красноярск:
«Окна квартиры забил досками крест-накрест, запер дверь, ушёл. Была ночь. На станции мы прождали до рассвета, нам говорят: в ближайшие три часа состава не будет. Я воспользовался — хотелось в своё жильё ещё раз заглянуть. За квартал от него вижу — валяется на дороге мой томик Гамсуна, дальше — Фёдор Сологуб лежит, Гаршин… Двери настежь, окна распахнуты, кругом раскиданы мои книжечки. Всё остальное унесли: одежду, постельное бельё, посуду, мебелишку, даже электропроводку содрали… Книги не понадобились. Мне идиотская мысль пришла: если бы меня сейчас убивали и спросили моё последнее желание, я бы сказал — могилу поглубже и положить со мной мои книги!»
Отец получил место в вагоне, куда погрузили хлеб для едущих в эшелоне рабочих и работниц, буханки были сложены штабелями. Двух-трёх человек назначили присматривать за ними и распределять их.
Поезд помчал отца в места, через которые он прошёл с винтовкой во время Великого Сибирского Ледяного похода. Воля судьбы.
На первой остановке к вагону стали подходить рабочие за хлебом, им его давали. Но на следующей остановке распределители сказали: «Кончился хлеб. Нет больше хлеба». Между тем его запас уменьшился разве что на двадцатую долю. Отец слышал разговор ответственных товарищей: они собирались на станциях распродавать хлеб. Но это не удалось, по перронам ходили патрули. Хлеб заплесневел, и всю ночь распределители выбрасывали буханки из несущегося поезда.
Отец говорил мне: «Должен я был вмешаться? Донести? Но я был поднадзорный немец, против меня и обернули бы всё, обвинили бы в клевете».
По его словам, его не перестаёт донимать вопрос: бывало ли в Германии, чтобы от своих утаили хлеб, надеясь его продать, а потом выбросили его?

Print Friendly, PDF & Email

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.