Марк Шехтман: 1953 год

Loading

Ровно через год, 5 марта 1954 года, в кругу самых близких друзей мы провели «торжественно-траурное заседание». Было много тостов, один позаимствовали из сборника древнегреческой эпи­граммы-эпитафии: «Да будет земля ему пухом, чтобы собакам было легче его раскопать». 

1953 год

Марк Шехтман

Эти записки посвящаются светлой памяти моего друга Семена Жорно

В 1952 году я защитил диплом и получил назначение на один из киевских заводов. Мне предо­ставили койку и тумбочку в общежитии. В комнате еще двое. Первый — молодой парень, бывший моряк. Успел побывать в Сан-Франциско — возвращал полученный по ленд-лизу американский фрегат. Но об Америке ничего путного рассказать не может: на берег сойти не дали, а сразу пере­гнали на сопровождающий советский корабль. Каждое утро он высовывался из окна, принюхивал­ся и безошибочно сообщал прогноз погоды. Второй — пожилой термист, мужик покладистый и добрый. Перед сном выпивал полстакана водки — иначе не мог заснуть — и храпел так, что дребез­жали оконные стекла. Моряк мирно спал, храп не мешал ему нисколько, а я часами лежал без сна, вдыхая букет перегара и нестиранных носков. Сколько ни просил перевести в соседний корпус, в комнату, где жили два молодых специалиста, администратор только улыбался и нагло врал, обе­щая комнату для инженеров в новом корпусе, который скоро будет готов и который, как я уже знал, даже не начали строить.

***

Познакомились мы за обедом. Сборщик Якубович, веселый и общительный, показал свободное место за столом. Там сидели еще двое. Внешность первого довольно заурядна. Матово-бледное ли­цо второго как будто сошло с византийской иконы. Но прозрачные, янтарно-желтые глаза казались странными на лице отшельника-аскета — они были полны юмора. Он внимательно, словно изучая, посмотрел на меня.

— Вот вам новый инженер-механик, — назвав по имени, представил меня Якубович, затем, скрестив руки, достал из нагрудных карманов гимнастерки две пробирки спирта.

— Ну, кто со мной? — добавил он и, не дождавшись ответа, вылил спирт в стакан. — Что за инже­неры пошли, даже рюмку поднять не могут! — Якубович, не поморщившись, выпил свой спирт и принялся за борщ, а мы рассмеялись и обменялись рукопожатием. «Гоша Елисеев», — сказал пер­вый, «Семен Жорно», — улыбнулся второй. Это и были два инженера, что жили в одной комнате. Покончив с борщом, мы занялись сделанными из хлеба котлетами.

— Как они умудряются такое готовить? — с отвращением спросил Гоша, пытаясь вонзить вилку в то, что называлось котлетой. Политая подозрительной серо-коричневой жидкостью котлета упо­рно сопротивлялась, расползаясь на куски, едва к ней прикасалась вилка.

— Как готовить — не важно. Все зависит, как подать, — улыбнувшись, включился Якубович. У него, как у бравого солдата Швейка, были припасены истории на все случаи жизни. — Вот, напри­мер, можно даже собаке так подать горчицу, что она с удовольствием ее вылижет.

— А как? — в один голос спросили мы.

— А очень просто — намазать горчицей под хвостом.

Любил Якубович поговорить и о женщинах. Опыт у него был большой. В своих рассказах за обеденным столом он допускал довольно откровенные подробности, однако (надо отдать ему дол­жное) называть имена своих пассий деликатно воздерживался.

— Главное, — заканчивал он в тот раз очередное повествование, — это бабу раздеть. Будет цара­паться, колотить кулаками, кусаться, кричать, пока не разденешь. А разденешь — сразу замолчит, и тогда делай с ней все, что хочешь.

Мы вышли из-за стола и взглянули друг на друга:

— «Печальная практика последних лет показала…» — вполголоса начал я, — «… что голый чело­век теряет способность к сопротивлению», — вполголоса закончил Семен. Мы одновременно вспо­мнили «Треблинский ад». Так, описывая конвейер смерти, говорил Василий Гроссман.

С этого дня у нас не стало секретов. Мы поняли, что можем позволить себе предельную откро­венность.

…Через несколько недель я нагло перенес вещи к ребятам. Администратор сделал вид, что ни­чего не произошло, и стали мы жить втроем. Гоша, или Георгий Тимофеевич — инженер-электрик из Ленинграда. Мы зовем его Котофеич. Парень молчаливый, скрытный и на сближение не идет. После работы куда-то исчезает, часто ночует на стороне. Девчонки вьются вокруг него, как мухи.

Семен — инженер-физик. Закончил элитный Московский энергетический институт, на завод по­пал по распределению. Завод для него — профессиональное самоубийство. При уникальной памя­ти, знании языков и совершенном владении математическим аппаратом Семен даже на таком про­двинутом предприятии, как наше, оставался невостребованным. Так, наверное, выглядел бы Шаля­пин, вынужденный петь в коллективе художественной самодеятельности при сельском клубе.

***

Мы много читали. «Войну с саламандрами» буквально проглотили. Милый, добрый и, как нам казалось, безобидный Карел Чапек видел по меньшей мере на три поколения вперед и оказался пророком. Саламандры, которых тогда мы принимали за китайцев, теперь стали мусульманами, вгрызающимися в беззащитное тело парализованной Европы.

Роман Синклера Льюиса «У нас это невозможно» читали, передавая друг другу распадающиеся страницы. Автор описал крах фашистского заговора в США, и мы верили, что там это действите­льно невозможно.

Сильное впечатление оставил роман Ганса Фаллады «Каждый умирает в одиночку», и вспом­нили о нем, когда ко дню рождения Сталина решили отправить письмо поэту Исаковскому в «Ли­тературную газету». Мы просматривали сборник стихов поэта, и в посвященном вождю стихотво­рении нас просто ошеломили кликушеские строки: «Мы так Вам верили, родной товарищ Сталин, как, может быть, не верили себе»… «Позвольте же пожать Вам крепко руку, за то, что Вы такой, какой Вы есть!» и даже: «Спасибо Вам, родной товарищ Сталин, за то, что Вы живете на земле!». За точность цитат я теперь не ручаюсь, но мысль поэта сохранена. Так, в пароксизме холуйского подобострастия мог написать человек, абсолютно лишенный самоуважения.

Руководством к действию и стал недавно прочитанный роман Фаллады. Как его герой Отто Квангель, мы писали печатными буквами, руки в перчатках, ручку, чернильницу и тетрадь, из ко­торой вырвали листы, выбросили. Не буду повторять текст письма, приведу последние строчки: «По своему подхалимскому угодничеству известное ваше стихотворение превосходит все ранее написанное во славу Великого вождя, но все же оно выглядит незавершенным. Думаю, вам следу­ет добавить еще одно четверостишие:

Спасли Вы от захватчиков Европу.
Дрожат и разбегаются враги!
Позвольте же поцеловать Вам жопу!
Позвольте полизать вам сапоги!

С совершенным отсутствием уважения и предпочитая остаться неизвестным — «Х «, 21 декабря 1952 года».

Письмо с фиктивным обратным адресом отправили из Белой Церкви в Москву, в «Литератур­ную газету». В газете регистрируется вся входящая почта — и просто выбросить письмо побоятся. А кто прочтет, обязательно покажет письмо кому-то еще, пусть даже гебистам.

***

Я раскопал несколько вышедших в годы войны номеров журнала «Интернациональная литера­тура». Там было что почитать. В драматической повести «Тысячи падут» Ганс Габбе описал прик­лючения беженца-еврея в оккупированной Франции. В одном из публичных домов города Нанси проститутки самоотверженно скрывали беглеца от гестапо и его французских прислужников. «Смотри, — сказал Семен, — тебе не кажется симптоматичным, что самыми порядочными граж­данами Франции оказались проститутки».

В букинистическом магазине попался изданный в 1946 году сборник «О тех, кто предал Фран­цию». Авторы — бойцы испанских интербригад, известные журналисты, крупные политики. Имена некоторых мы уже встречали: Муссинак, Пертинакс, Андре Симон. Последний сражался с фран­кистами, разоблачил испанскую сеть гестапо и теперь, обвиненный в сионистском заговоре, пове­шен в Праге. Процесс Сланского, где почти все обвиняемые — евреи, закончился казнью ни в чем не повинных людей и окончательно развеял остатки веры в справедливость социалистического строя. И без того слабые наши иллюзии сменились откровенной ненавистью. В последний день процесса Семен продекламировал свое стихотворение «Наш путь».

Впереди неведомые тропы.
Позади кошмаров страшных быль.
Сотни лет мы топчем пыль Европы
И хороним братьев в эту пыль.
В тесных гетто, улицах коротких,
Где ни солнца, ни травинки нет,
Высыхала юность от чахотки,
Наступала старость в двадцать лет.
Этот путь мы вечно помнить будем.
Нет пути кошмарней и страшней.
Точно вши, мы расползались всюду.
Всюду нас давили, точно вшей.
Потому что при любом режиме,
Для любых царей любой земли
Мы остались теми же чужими,
Как в тот день, когда туда пришли.
Проклянем же путь, которым шли мы.
Только к смерти привести он мог.
Поклянемся пеплом Освенцима
Навсегда уйти с чужих дорог.
Долгий путь в тысячелетьях пройден.
Наш народ уходит из Европы.
Позади десятки мачех-родин.
Впереди неведомые тропы.

Семен написал его на одном дыхании за столом в институтской библиотеке в Москве, в 1951, текст уничтожил. Но осознание своего еврейства у него никогда не трансформировалось в чувство национального превосходства. Он был абсолютно чужд каким-либо расовым предрассудкам. «Я сужу о человеке только по тому, что он собой представляет, — говорил Семен. — Цвет кожи и про­исхождение меня не интересуют».

Вскоре пришлось уничтожить несколько общих тетрадей его стихов и записок. Разорвав на клочки, мы утопили их ночью в уборной общежития.

***

Столкнувшись в коридоре после сообщения о «врачах — убийцах в белых халатах», мы одно­временно сказали: «Поздравляю!» — и обменялись рукопожатием.

— Сколько, по-твоему, в этом процентов правды? — спросил я Семена. Улыбка сошла с его лица.

— Нисколько. Как всегда — ноль, — ответил он, и глаза его засветились.

Как я мог задать такой дурацкий вопрос?

В апреле 1944 года в Колонном зале Дома союзов состоялся антифашистский митинг пред­ставителей еврейского народа. Предъявив пригласительный билет, мы с мамой проходим сквозь цепи конной и пешей милиции. Никогда не думал, что в Москве столько евреев! В президиуме — полный состав «Еврейского антифашистского комитета». Среди них Сергей Эйзенштейн, Эрен­бург, генерал Яков Крейзер, руководители военной промышленности, специально прибывшие на митинг партизаны, фронтовики. Многие — Герои Советского Союза. Им предстоит вернуться в партизанский край Белоруссии и на передовую. В зале писатели, артисты, режиссеры. Руководите­ли Комитета сумели мобилизовать в США многие миллионы долларов для армии, населения и промышленности, организовать массивную поддержку СССР в прессе, кино. Мама показала поэта Льва Квитко — мы бывали у них в Киеве до войны, отец писал его портрет.

И эти люди вдруг превратились в шпионов и убийц? Кто поверит! Еще как поверили! Теперь уже не за спиной — в открытую повторяли фантастические слухи о медицинском заговоре против советского народа, о происках организации «Джойнт» и всемирной паутине сионистов.

Цеховой бухгалтер Кувшинов, сладко улыбающийся нытик и подхалим, взял меня за пуговицу и заговорил: «Ты понимаешь, совсем жизни не стало. Ну, скажи, что делать! Жена на седьмом ме­сяце, да еще и больная. Конечно, не работает, двое детей. Ну, как на 880 рублей в месяц содержать семью? Что делать? Прямо хоть в какой-нибудь «Джойнт » обращайся, только как найти его — не знаю», — закончил он и вопросительно заглянул мне в глаза. С трудом сдержавшись, я пожал пле­чами и отвернулся. А так хотелось плюнуть провокатору в морду, в лживые эти глаза.

Мастер одного из участков Курляндчик отвел меня в сторону и под большим секретом расска­зал о встрече Сталина с Эренбургом. «Как получилось, что мы фактически позволили Гитлеру уни­чтожить всех евреев на оккупированных территориях?». С таким вопросом Илья Эренбург обра­тился к Сталину. Иосиф Виссарионович вынул изо рта трубку, подумал и изрек: «Мои все уехали». Курляндчик говорил, понизив голос, глаза его округлились, и видно было, что он глубоко удовлет­ворен сталинским ответом, гордится своей принадлежностью к тем, кого Сталин назвал «мои». Я не выдержал и почти закричал:

— Ты хоть сам понимаешь, что говоришь? Это как же? Десятки тысяч, которые не успели уехать и пошли в Бабий Яр, чужие? Они, что, остались немцев ждать? Из твоей семьи никто не попал в Бабий Яр?!

Потом, уже успокоившись, я спросил у Семена:

— Разве только Сталин позволил уничтожать евреев? А Рузвельт, Черчилль? Неужели не могли помешать немцам?

Ответ был краток, и суть его дошла до меня не сразу:

— Это всех устраивало.

— Всех устраивало?! Как такое может быть?

— Всех!

— И Америку?

— В этом вопросе Америка ничуть не лучше других! Потому за шесть лет войны никто и паль­цем не шевельнул. Но вспомни, какой шум подняли союзники, когда немцы расстреляли мужское население чешской деревни Лидице.

Я был глубоко потрясен, когда, наконец, осмыслил его слова: «Это всех устраивало».

— Скажи, тогда и в Америке может случиться такое?

И снова четкий ответ:

— После проигранной войны.

***

В те тревожные дни Семен получил письмо от своего однокурсника. Как и Семен, инженер-физик, Левин тоже попал на какой-то захолустный завод в Сибири. Среди прочего, Левин писал: «Сейчас перечитываю «Остров пингвинов» Анатоля Франса и с особым интересом — «Дело о 80 ты­сячах охапках сена». Франс говорил о процессе Дрейфуса, а нам эта глава казалось актуальной са­тирой на происходящее в СССР, Венгрии, Болгарии, Чехословакии. Так оно, собственно, и было: для Франции, Германии и теперь для СССР история повторялась в разных формах. О том же гово­рил Лион Фейхтвангер в романе «Семья Оппенгейм» — мы перечитывали его снова и снова. Для нас Фейхтвангер был почти богом. Стремясь найти аналогию, мы вчитывались в каждое слово его романов. Несколько суховатый язык нисколько не мешал воспринимать происходившее в Герма­нии или в древней Палестине как современные нам события. «Иудейская война», «Еврей Зюсс» и «Семья Оппенгейм» были настолько актуальны, что мы часто разговаривали цитатами из этих книг. Но отношение писателя к Сталину в книге «Москва, 1937» поначалу просто ошеломило. Ра­нее посетивший СССР Андре Жид резко критиковал советские порядки, и Сталин опасался, что Фейхтвангер последует примеру французского писателя. «Смотрите, — изрек вождь, — чтобы этот еврей не оказался Жидом». Фейхтвангер побывал на знаменитых московских процессах, беседовал со Сталиным и своей книгой, написанной языком рабфаковского выпускника, не разочаровал вож­дя. Мы долго обсуждали эту тоненькую книжку и пришли к выводу: на фоне соглашательской по­литики Запада Сталин в глазах Фейхтвангера был в те годы единственной силой, способной проти­востоять нацизму.

***

Исход процесса врачей был, конечно, предрешен. «Пусть зарастут чертополохом их могилы!» — еще до суда заходилась в истерике «Правда», и такой лозунг в центральной газете страны никого не удивлял. В «Комсомольской правде» опубликовали статью Ольги Чечеткиной «Почта Лидии Тима­шук». В ней цитировались письма благодарных граждан доносчице, разоблачившей «заговор вра­чей-убийц».

Уровень передач «Голоса Америки» был несравненно выше, чем в период «разрядки», «полит­корректность» еще не родилась, и дикторы не стеснялись называть вещи своими именами. Переда­чи вселяли какую-то надежду. Их отличали боевой задор, острая и едкая сатира на советскую действительность. Разыгрывались целые серии спектаклей, героями которых были полковник ГБ с многозначительной фамилией Сапогов и ему подобные персонажи. В феврале 53-го «Голос Аме­рики» передал инсценировку сказки Чуковского «Тараканище». Небольшое вступление начиналось примерно так: «Дети всего мира любят сказки Корнея Ивановича Чуковского. Кто не знает «Кра­деное солнце», «Мух­у-цокотуху», «Мойдодыр»? А фраза: «Ох, тяжелая это работа — из болота та­щить бегемота!» вообще стала нарицательной. Сам того не подозревая, Корней Иванович написал злую сатиру на советский строй и диктатора Сталина». Затем начался спектакль. Роль Тараканища исполнял артист с очень сильным грузинским акцентом. Одна только строчка: «Прынэсытэ минэ на ужын вашых дэтушэк» — работала лучше любой пропаганды. Сталинский акцент преобразил сказку, придав ей совершенно другой смысл. И конец звучал символично: «Поделом великану дос­талося: и усов от него не осталося». Кто мог тогда предположить, что очень скоро эти слова ока­жутся пророческими? Я сразу перечитал сказку. Не думаю, что в «Тараканище» была замаскиро­ванная сатира, но, если внимательно вчитаться, обнаруживалось множество других двусмыслен­ных, а то и прямо провокативных выражений, отчего сказка становилась не только откровенно ан­тисоветской, но и направленной на священную личность вождя. Я слушал, и смех сменялся трево­гой: инсценировка сказки — прямой донос. Неужели американцы этого не понимали? Они действи­тельно не понимали, что ставят под угрозу жизнь писателя. Они не понимали тогда и до сих пор не поняли много других, не менее важных факторов.

***

Незаметно подошла весна. В воскресенье, 1-го марта, небо очистилось, начало пригревать солн­це и — сам не знаю почему — стало теплее на душе. С таким настроением я начал новую неделю. Не хотелось думать о старательно разогреваемой истерии вокруг «дела врачей» и антисемитской рас­праве с группой Сланского в Праге.

В ночь на вторник Семен был дежурным по заводу. Ночные дежурства в кабинете директора начинались после работы. Они приятно разнообразили серые заводские будни. В кабинете, за спи­ной, стоял всеволновый радиоприемник «ВЭФ», и под хороший джаз спать не хотелось. После 24 часов, проведенных на заводе, дежурному полагался свободный день. (Труд истопников и охран­ников ценился выше: за работу в три смены они получали три дня отгула.) Закончив дежурство, я отправлялся на пляж, в кино или просто побродить по городу. Спать не шел — жалко было тратить неожиданно выпавший свободный день. Но Семен относился к проблеме сна очень серьезно и все­гда исправно отсыпался. «От сна еще никто не умирал», — любил повторять он. Укладываясь, вспо­минал старые солдатские поговорки: «Солдат спит — служба идет» или «Отчего солдат гладок — поел и на бок». Правда, глядя на его выступающие ребра, я бы не сказал, что Семен был так уж гладок.

Утром по дороге на работу мы встретились — он и сегодня шел отсыпаться. В цеху необычное возбуждение — только что передали бюллетень о болезни Сталина. С трудом дождавшись обе­денного перерыва, я побежал в общежитие. Дверь заперта, и я долго барабанил кулаком, пока раз­будил Семена. Он повернул ключ и, не открывая глаз, пошел к своей кровати.

— Стой! — сказал я. — Угадай — что случилось!

Он чуть приоткрыл сонные, помутневшие глаза и ответил вопросом на вопрос:

— Хорошее или плохое?

— Хорошее!

Он задумался, перебирая варианты, и наконец с робкой надеждой в голосе спросил:

— Директора сняли?

— Нет!

— Хуже или лучше?

— Лучше!

Семен помотал головой, пытаясь представить себе что-нибудь лучшее, но фантазия его была ис­черпана:

— Не знаю.

— «Папа» помирает — вот что случилось!!! — торжественно объявил я. (На понятном только нам языке Сталина мы называли «папой»). Заблестели прояснившиеся глаза.

— Ну! — выдохнул Семен, не устояв на ногах, сел и окончательно проснулся. — Пошли на завод.

И 5 марта это случилось! К портретам вождя прикрепили черные ленты, в цехах среди вазонов с фикусами и бумажными цветами установили бюсты, раздали траурные повязки. Наступила и моя очередь отстоять в почетном карауле. Всего месяца два назад мы говорили о том, как вести себя, если Он умрет. «Трудно будет скрыть чувства, когда все вокруг зарыдают», — сказал Семен. Но не только мы скрывали свои чувства: на стене в уборной кто-то успел нарисовать углем усатую морду с трубкой в зубах и с большой, отвисшей почти до пупа женской грудью — художник, очевидно, имел в виду расставленные повсюду «бюсты» вождя. И сейчас я делал мучительные усилия, чтобы не рассмеяться. Пот каплями стекал по красному лицу, я закусил губу, чтобы сдержать рвущийся наружу смех. Позже мне передали слова кладовщицы Лизы из инструменталки: «Подумать только — какое горе! Даже Шехтман, отъявленный же сионист, и тот чуть не плакал! А я-то думала, сейчас затанцует от радости». Бедная Лиза, разочаровал я тебя!

6 марта 1953 года. Вечером мы вернулись в общежитие вместе. Гошка где-то шлялся, справляя у очередной пассии поминки по ушедшему вождю. Семен выглянул в коридор — пусто. Он запер дверь и, приблизившись вплотную, продекламировал:

Кто поднимет руку на наш народ,
Тот позорной смертью умрет.
Это было 3000 лет назад.
Это было 1000 лет назад.
Это было по всей земле.
Это было вчера в Кремле.

В один день с вождем умер композитор Сергей Прокофьев. «Голос Америки» несколько дней подряд возмущался тем, что в радиопередачах и в газетах об этом не сообщалось. Шли дни, газеты были заполнены соболезнованиями со всех континентов, от правительств, профсоюзов, универси­тетов, писателей, артистов и общественных деятелей. К нашему удивлению, встречалось немало прочувствованных посланий от различных еврейских организаций Европы и Америки. Официаль­ное и в высшей степени холодное соболезнование выразило правительство США. Публиковались письма отдельных граждан, даже стихотворения. На одно в «Комсомольской правде» я обратил внимание. Начиналось оно так:

Сталин умер. Опустите знамя.
Трудно выразить, как наша скорбь горька.
Вождь и друг, ты будешь вечно с нами.
Твое имя проживет века!

Я прочел до конца, увидел подпись и, не поверив своим глазам, перечитал еще раз. Там стояли имя и фамилия Семена! Неужели тезка? Я был готов увидеть подпись кого угодно, но только не Семена и долго пытался найти этому оправдание. В конце концов при полном неприятии сталин­ской тирании что-то в нашем подсознании все-таки осело. Я и сам не безгрешен. Помню теплый весенний день, весело переговаривались воробьи, набухли почки каштанов, сошла печаль с лиц прохожих, и вдруг что-то шевельнулось под сердцем. Только вчера вы безутешно рыдали, сегодня спешите по своим делам, а завтра вообще не вспомните о нем. Как же пойдет теперь жизнь без него? Но если я, с достаточно заторможенными эмоциями, мог даже на минуту так подумать, кто дал мне право осуждать человека, чувства которого стократ острее. Может быть, посылая в газету стихотворение, Семен хотел освободиться от застывшей в мозгу пропагандистской накипи? Пред­положения мои полностью подтвердились, когда через несколько дней я решился спросить. Вот, что он ответил:

— Я был на почте, и сам не знаю, что на меня нашло. Как во сне, не отдавая себе отчета, написал три четверостишия, заклеил конверт и опустил в ящик… И давай больше не будем к этому возвращаться.

***

Прошла неделя — и новая сенсация: Клемент (на латыни — милосердный!) Готвальд просту­дился на похоронах Сталина и, судя по тону ежедневных правительственных сообщений, отдает концы. В тот вечер мы, как обычно, поужинали, не дождавшись Котофеича, и залегли. По радио передавали оперу Тихона Хренникова «В бурю». Дверь отворилась, вошел Гошка и сразу принялся за оставленный ему под подушкой ужин. Здесь стоит немного отвлечься и сказать, что на ужин ка­ждому полагалась тарелка густого супа из горохового концентрата, хлеб, луковица и без ограниче­ния кусковой сахар. За эти деликатесы и принялся Котофеич, усевшись к нам спиной. Радио про­должало горланить идиотскую оперу, Гошка громко хлебал суп, в зубах хрустела луковица и, если лук попадался очень уж злой, звонко трещал рафинад, а мы смотрели друг на друга и улыбались. Опера вдруг прервалась, зазвенел стальной голос диктора: «Центральный Комитет… Совет Мини­стров… с глубоким прискорбием сообщают… » — и далее, как 5-го марта — полный набор. Поездка в Москву не прошла пражскому палачу даром, и всего через неделю он последовал за кремлев­ским. Мы больше не в силах были сдерживаться. Смех душил нас и, глядя друг на друга, мы заку­сили уголки подушек, чтобы не расхохотаться. А Котофеич невозмутимо продолжал хлебать суп и громко откусывать сахар. Обращенная к нам спина его абсолютно ничего не выражала. Я не вы­держал, поднялся, задернув занавеску, достал из шкафчика начатую бутылку армянского коньяка, разлил по стаканам и первый протянул Гошке.

— С чего бы это? — невозмутимо спросил он.

— Пей, Котофеич. Все-таки есть Бог на свете.

Мы чокнулись, но Гошка задержал стакан:

— Моего отца расстреляли в 37-ом, — сказал он.

Вот тебе и Котофеич — молчун и бабник! Какая выдержка у парня!

***

Шли дни, будничные занятия постепенно вытесняли всеобщую растерянность, народ привыкал к жизни без великого вождя.

— Что-то не вижу больше антисемитских фельетонов, — каждый день говорил Семен, просмат­ривая газеты.

— Просто не хватает места, вот кончат горевать и продолжат, — отвечал я, хотя и сам чувствовал какие-то новые веяния. Недели через две поток соболезнований начал иссякать, а фельетоны так и не появлялись. И 4 апреля стало ясно почему. На первой странице «Правды» ошеломляющая сенса­ция: «Дело врачей» прекращено за отсутствием состава преступления. Все заключенные освобож­дены и полностью реабилитированы. Там же, в указе Верховного Совета сообщалось и об отмене награждения орденом Ленина доносчицы Лидии Тимашук «в связи с обстоятельствами дела». На­род реагировал по-разному. Многие считали отмену процесса продолжением «всемирного сиони­стского заговора», верили, что врачи-убийцы все-таки успели отравить Сталина и теперь выкрути­лись. Однако без поддержки прессы говорить об этом на людях воздерживались. Но были и такие, что начали задумываться. Появившаяся неизвестно откуда пародийная (с гнусной шарманочной мелодией) песенка поставила точку в негласной дискуссии:

Дорогой профессор Вовси,
За тибе я рад.
Оказалося, что вовсе
Ты не виноват.

Долго-долго ты томился
В камере сырой.
Но свергать ты не стремился
Наш советский строй.

И не порть сибе ты нерьвы,
Кандидат наук,
Из-за етой самой стерьвы —
Доктор Тимашук.

А теперь со всем народом
Крикнем мы: — Ура!!!
Потому, что на свободе
Наши доктора!

Вспомнив в те дни о «Тараканище», я понял, почему уцелел Чуковский. Сталину оставалось жить меньше месяца, и чекисты просто не успели. У них хватало работы и без сказок Чуковского.

***

В конце апреля я взял первый свой отпуск и через день был в Москве у мамы. Такого еще не случалось — почти год не виделись. Мы долго стояли обнявшись. Взгляд упал на календарь. Я ос­торожно освободился, снял его со стены, отодрал портрет вождя, плюнул в усатый профиль и рас­топтал. Мама, подняв в ужасе брови, смотрела на меня, но постепенно лицо ее прояснилось, и мы опять обнялись.

В газетах опубликовали полный текст речи Эйзенхауэра. Оказалось, что к миру стремится не только СССР — американский президент призывал к тому же. Он говорил, что стоимость одного эсминца равна стоимости школы. И еще в его речи было следующее: «Со смертью Сталина кончи­лась эра». Советские газеты комментировали эти слова на удивление вяло.

Голоса дикторов стали мягче, теплее. В эстрадных радиоконцертах вдруг осторожно зазвучали запрещенные раньше фокстроты. «Танцуйте, товарищи, ничего плохого в этом нет», — ласково го­ворил диктор. По-прежнему пусты были полки в магазинах, но произошла какая-то необъяснимая перемена в психологии. Ослаб повисший над каждым многотонный пресс истеричной пропаганды, очистился воздух, стало легче дышать, и народ еще подсознательно почувствовал наступающие перемены. И хоть наполнилась Москва амнистированными уголовниками, люди стали вниматель­нее друг к другу, больше улыбались, даже лица, казалось, изменились. В таком настроении я вер­нулся в Киев.

***

Летом в Украинском музее открылась выставка индийского искусства. Изобразительное искус­ство современной Индии никогда не было аттрактивным, и выставка ничего интересного не пред­ставляла, но в музей шли толпы, к картинам невозможно было протолкнуться. Возле банальной картины «Симфония в зеленых тонах» задерживались особенно долго: грациозная женщина в бе­лом сари не дает поднять лук охотнику, и не менее грациозные лань с детенышем мчатся в спаси­тельные заросли джунглей. Бывали в Киеве выставки интереснее, очереди в кассы музеев еще длиннее, но такой атмосферы, как в то лето, я никогда больше не наблюдал.

…И снова сенсация! Газеты сообщили, что могущественный сатрап Лаврентий Берия — ан­глийский шпион, так тщательно замаскировавшийся, что за тридцать с лишним лет его не смогли разоблачить. На собрании по этому поводу один рабочий поднялся и позволил себе неслыханную дерзость: «Как можно этому верить? Ведь Берия был вторым человеком в государстве, и за все го­ды его ни в чем не заподозрили, а теперь вдруг стало ясно? А если завтра скажут, что Хрущев и Маленков предатели, мы опять должны аплодировать?» Но еще удивительнее то, что этот человек продолжал спокойно работать и его не преследовали: времена действительно изменились. И снова появилась частушка:

Цветет в Ташкенте алыча
Не для Лаврентия Палыча,
А для Климент Ефремыча
И Вячеслав Михалыча!

Берия приговорили к расстрелу и сразу же после суда расстреляли, а мальчишки стали распе­вать новую частушку:

Лаврентий Палыч Берия
Совсем лишен доверия.
Осталися от Берия
Одни лишь пух и перия!

Ровно через год, 5 марта 1954 года, в кругу самых близких друзей мы провели «торжественно-траурное заседание». Было много тостов, один позаимствовали из сборника древнегреческой эпи­граммы-эпитафии: «Да будет земля ему пухом, чтобы собакам было легче его раскопать». В фи­нале Семен зачитал приветственные телеграммы. Их было много, в том числе от Эстер и Морде­хая. Последнюю телеграмму подписали Гаман, Богдан Хмельницкий, Гитлер, Сталин, Готвальд и другие монстры. Запомнился обратный адрес: «Ад, Девятый круг, Седьмая линия, барак № 5, Отделение для неисправимых». Эту телеграмму Семен зачитывал несколько раз — хохот собравшихся не давал закончить.

***

В послевоенные годы среди множества французских, итальянских, а также трофейных фильмов встречалось немало настоящих шедевров, однако до 1953-го реакция зрителя была в общем спо­койной. Но в то лето новые фильмы окружала атмосфера невиданного ажиотажа. Такого не было в последующие годы на самых престижных фестивалях. Каждое слово, движение, жест актеров вос­принимались теперь по-другому: зритель искал тепла, человечности, и его очерствевшее сердце ра­скрывалось навстречу обездоленным сицилийским крестьянам и героям Стендаля, римским безра­ботным и вчерашним бойцам «маки», потерявшим себя в послевоенной Франции. Дольше обычно­го продержался на экранах посвященный последней теме фильм «Их было пятеро», но и его затмил блистательный Жерар Филипп в «Пармской обители». Помню, после сеанса кто-то вполголоса ска­зал: «Оказывается, бывает кино и без парторга». Свет в зале, правда, еще не включили. Но на фоне успеха франко-итальянского кино триумфальный взлет примитивнейшего индийского фильма «Бродяга» говорил о другом. Не в фильмах была причина ажиотажа.

Тогда же состоялся футбольный матч между сборной Индии и киевским «Динамо». Централь­ный стадион полон. Рядом с динамовскими амбалами низкорослые, щуплые индусы выглядели ли­липутами. Половина футболистов почему-то играла босиком. «Что у них там — на бутсы нет де­нег?» — посмеивались зрители. Первый гол в ворота гостей был встречен с обычным для киевлян энтузиазмом. Вскоре последовали второй, третий, четвертый, затем поддержка болельщиков на­чала ослабевать, и после шестого стадионом овладело равнодушие. К середине второго тайма, ко­гда гости окончательно выдохлись, а счет достиг небывалого для футбола соотношения — 13:0, симпатии болельщиков перешли на сторону гостей. Ленивые атаки динамовцев сопровождались негодующим свистом. Любую попытку индусов стадион радостно поддерживал. Энтузиазм боле­льщиков неудержимо нарастал и в какой-то момент передался хозяевам поля. Они откровенно под­ыгрывали индусам, посылали им мячи, расступались, пропуская к воротам, но тщетно — тот, у кого хватало сил добежать до штрафной площадки, безбожно мазал. Дошло до того, что динамовец де­монстративно выбросил мяч с аута индусу. Но и это не помогло — гость не понял щедрости и упус­тил подарок. И все-таки за минуту до окончания матча это случилось. Разыграв нехитрую комби­нацию, хозяева передали мяч нападающему гостей, затем два динамовца плотно, с двух сторон подстраховывая и никого не подпуская, провели индуса к своим воротам и, оставив один на один с вратарем, позволили пробить. Подпиравший спиной штангу динамовский вратарь улыбнулся и не двинулся с места. Долгожданный гол наконец забит, и счет стал 13:1! Стадион охнул и взорвался. Дрогнули бетонные опоры секторов. Затрепетали верхушки тополей. С тревожным карканьем взлетели и, поднимаясь все выше, черной тучей закружили над зеленым полем перепуганные воро­ны. Я видел не раз, как реагируют болельщики. В сталинской империи гражданин мог свободно выразить свои чувства только на стадионе, но по сравнению с киевлянами болельщики других го­родов (москвичи, например) выглядели если не глухонемыми, то флегматичными эстонцами или финнами. В тот день свист и рев болельщиков не могли передать всю глубину ликования по пово­ду одного забитого в свои же ворота мяча. Болельщики плясали на скамейках, словно киевское «Динамо» победило Бразилию в финале мирового чемпионата. И тогда произошло то, что никогда не случалось раньше и никогда больше не повторилось. В последнем, верхнем ряду одного из сек­торов несколько человек подняли танцующего соседа и, уложив его, осторожно передали в ниж­ний, а оттуда ниже, ниже и так до первого ряда, где сидели солдаты. Он не сопротивлялся и, встав на ноги, прошелся колесом по беговой дорожке. Стадион подхватил пример за минуту, и теперь в каждом секторе лес рук любовно передавал вниз смеющихся зрителей. К восторженному свисту и реву присоединились хохот и аплодисменты.

Я часто спрашивал себя: чему так радовались эти сто тысяч? Неужели только мячу, забитому босым, хилым индийским футболистом? А что влекло людей на выставку индийского искусства? Ведь даже в скромной экспозиции киевских музеев были картины намного более высокого уровня, чем «Симфония в зеленых тонах» и ей подобные. Как можно после «Пармской обители» смотреть «Бродягу» с Радж Капуром и распевать «Бродяга я»? Нет! Здесь что-то другое, большее, не имею­щее отношения к футболу, к искусству, к фильмам. Знаменитая фраза Джавахарлала Неру «Хинди, руси — бхай-бхай!» еще не была произнесена. Может быть, даже не щель, а первая микроскопи­ческая трещина в железном занавесе — вот, что было причиной.

***

Мне 25, и, согласно уставу, я могу подать заявление о снятии с комсомольского учета. Но такого прецедента на заводе еще не было — в комсомоле оставались многие, которым уже за 30. Вступать в партию они не собирались, но и выходить из комсомола не осмеливались. Тогда мы спародировали эту непростую ситуацию в устном рассказе: «Как я снимался с комсомольского учета». Начинался он так: «Неделю назад мне исполнилось 30 лет, и потому, как я давно уже не мо­лодежь, окончательно решил выйти из комсомола. Заявление лежало в кармане, когда в радио­новостях передали сообщение о процессе Трайчо Костова. Подожду — слишком демонстративным будет сегодня выглядеть мой поступок». Пассаж периодически повторялся, но уже в связи с про­цессами Ласло Райка, Сланского, сионистским заговором врачей, смертью Сталина, неожиданной реабилитацией тех же врачей, разоблачением и расстрелом Берии. А заканчивался: «Теперь мне 60 лет, и я все еще в комсомоле. Если в ближайшие недели ничего не произойдет, подам заявление о снятии с учета по возрасту».

Шутки шутками, но пребывание в этой организации стало невыносимым. Бесконечные собра­ния (правда, уже без приветственных телеграмм вождю и учителю), политинформации, кружок по изучению биографии товарища Сталина. После того, как месяц подряд я не посещал проклятый кружок, мне предъявили ультиматум: 21-го декабря, в день рождения Сталина, сделать доклад в своем отделе. Раньше я иногда что-то с отвращением мямлил на семинарах, за что сам себя глубо­ко презирал. Но сейчас понял — больше не могу. Пусть хоть стреляют — не могу! После работы кол­лектив собрался… но напрасно — я не появился. Разнос устроили по всем правилам, прямо как в го­рячие революционные денечки. «Почему ты сорвал доклад ко дню рождения товарища Сталина? Как ты посмел? Тебя ждали, а ты не пришел! Почему?» — сыпались вопросы. Я в дискуссию не вступал и отвечал одной фразой: «Плохо себя чувствовал». «Так взял бы больничный и дома сидел, чтобы не заражать наш здоровый коллектив!» — явно намекая на «убийц в белых халатах», заорал разгневанный секретарь и, повернувшись к сидящим, продолжил: «Я предлагаю исключить Шехт­мана из комсомола. Кто за? Против, воздержавшихся — нет? Принято единогласно. — И ко мне: — У тебя есть что сказать?». Не говоря ни слова, я поднялся и вышел под ненавидящими взглядами ко­митетчиков. Шли дни, я продолжал работать, никто меня не трогал, неприятный инцидент потуск­нел и почти испарился из памяти. Оказалось, что жить можно и без комсомола. Исключили — так исключили. Земля не остановилась. Вот почему я очень удивился, когда через месяц опять вызвали в комитет. На этот раз секретарь был один. В глаза мне он не смотрел.

— Садись и слушай внимательно. Тебе повезло. Сейчас политика изменилась, и вместо того, чтобы наказывать, наша задача — перевоспитывать, райком твое исключение не утвердил и предло­жил ограничиться строгим выговором с занесением в личное дело. Ты все понял?

— Все. Можно идти?

А понял я, что посещать кружки, семинары и собрания теперь уж точно не заставят. Но через несколько месяцев меня вызвали снова.

— У тебя есть выбор, — услышал я. — Первый вариант: можешь подать заявление о снятии с уче­та по возрасту. Второй (секретарь чуть улыбнулся) — можешь до 26 лет оставаться в организации с правом совещательного голоса. У тебя еще есть целых три месяца.

Справа на столе лежала стопка потрепанных комсомольских билетов — я был не одинок. И все­го два листка слева.

— Первый, конечно.

— Ну, вот и хорошо. Завтра принеси билет и заявление.

— Билет у меня, как и положено по уставу, всегда с собой. — Я тут же написал заявление и вме­сте с билетом положил на стол.

— Всего хорошего, — улыбнулся секретарь.

— Счастливо оставаться, — ответил я и пожал протянутую мне руку.

Прошло два года, я работал на другом заводе, и однажды мы столкнулись на уличном переходе. Произошло это вскоре после публичных чтений сенсационного доклада Хрущева. Вид у секретаря был подавленный. Мы остановились посреди проезжей части и обменялись руко­пожатием.

— Как дела? Где теперь работаешь?

Я ответил и хотел попрощаться, но секретарь, не выпуская мою руку, вернулся со мной на тро­туар.

— Ты был прав тогда, — сказал он.

— В чем? Не помню, чтобы мы о чем-то спорили.

— Ладно, не притворяйся — сам знаешь, что я имею в виду.

Доклад Хрущева, разоблачивший преступления Сталина, ошеломил всех. Даже мне стало каза­ться, что теперь жизнь пойдет по-другому. Но после опубликования восторги несколько поубави­лись: партия разразилась безудержным самовосхвалением. «Честь нам и хвала! Смотрите, какие мы молодцы: после того, как уничтожили миллионы ни в чем не повинных, не побоялись призна­ться в совершенных преступлениях! Только у нашей славной партии хватило на это смелости!» — бесконечно талдычили в газетных статьях и радиопередачах. Признаться-то они признались, но то­лько остались у власти те, чьи руки по плечи в крови. Был еще момент, заставивший усомниться в правдивости хрущевского раскаяния. «Дело врачей» он упомянул вскользь, не сказав ни слова о его антисемитской сущности. Вторжение в попытавшуюся освободиться Венгрию окончательно похо­ронило наши слабые надежды.

Print Friendly, PDF & Email