Лев Харитон: Мой Дон. Таким я помню его. Продолжение

 202 total views (from 2022/01/01),  2 views today

Мне так кажется, эта история о человеческом спасении, о чуде жизни была для него в сто раз важнее, чем все истории, которые он мог рассказать о самом страшном времени в своей жизни, когда она ничего не стоила, а отобрать ее было так просто!..

Мой Дон. Таким я помню его

Лев Харитон

Продолжение. Начало

Хочу представить себе отношения Дона и Рути. Именно представить — потому что когда говоришь о любви, а это разговор всегда особый, то тут как бы ты ни проникал за невидимую грань, до конца по-настоящему ничего точно сказать не можешь. Можешь, конечно, опираться на свои знания о людях, на свою интуицию в понимании человеческих отношений. В конце концов, на свою, часто помогающую, но и часто подводящую субъективность — а без нее никогда не обойдешься. Но все равно процент твоей ошибки в таких оценках будет чрезвычайно высок.

Передо мной же сейчас стоит легкая и вместе с тем неимоверно трудная задача. Ибо нет такой шкалы, на которой я мог бы хоть как-то определенно сказать, что она годится для измерения любви Дона к Рути. И как бы я ни искал ее, мне ее не найти. Любовь Дона к Рути была безгранична! Наверное, с тех пор, когда он впервые встретил ее — это было, как он мне рассказывал в 1951 году — и до последнего момента, который довелось мне наблюдать уже самому.

Когда-то у Мопассана я прочитал рассказ, уж и не помню его названия, так небольшой рассказик на полторы странички, в котором певец любви во всех ее проявлениях рассказывает, как однажды он оказался в непогоду в какой-то деревне, кажется в горах, и явился свидетелем необыкновенной любви двух глубоких стариков, мужа и жены, поженившихся в ранней юности и любивших друг друга со всей неистовостью чувств в глубочайшей старости. Мопассан, прославившийся своими иногда превышавшими планку фривольности рассказами, в этом коротком повествовании пал ниц перед глубочайшим, совершенно уникальным, чувством, страстью, прошедшей самое трудное из испытаний, испытание временем, не подвергшимся коррозии десятилетий и десятилетий. Мопассан говорил, что ему повезло, что он просто не мог поверить глазам своим.

Мне, уверен, тоже повезло. Так, как Дон любил Рути, рассказать невозможно, и здесь мне можно только верить на слово. На слово — ибо поверить, разумеется, невозможно. Интуиция подсказывает мне, а доверительные беседы со мной Дона, да и Грейс, помогают мне немало, что это великое чувство испытывал только Дон, Рути ничего подобного не испытывала. Да и нее в этом вина. Любовь — дар, талант. В данном случае — гений. Гений Дона, Гениальная Любовь Дона. Ее было достаточно на них двоих. Вообще, он своей любовью, искренностью, добротой мог покрыть весь мир, — и в этом он был просто уникум.

Дон в Бруклине. Слева от него племянница Грейс, справа дочь Грейс Мириам. Рядом с Грейс жена Дона Рути

Всегда перед моими глазами такая картина. Я подъезжаю к его дому. Поднимаюсь по лестнице на второй этаж и тихо-тихо вхожу в его квартиру. Прохожу в комнату, где лежит Рути. Рядом на диване сидит или дремлет работающая у нее женщина. А на стуле, даже на табуретке, сидит Дон и держит руку Рути в своей руке. Самая трогательная сцена, самая сильная сцена, которую я когда-либо видел в своей жизни, и забыть это просто нельзя! Не уступает Родену с его « Вечной весной» с божественным объятьем юных влюбленных. Не уступает по одной причине: увиденное художником было все же, надо думать, продуктом его воображения. Мое же впечатление основано на реальности — к тому же, мои герои прожили большую и многотрудную жизнь. Подхожу к Дону сзади, чтобы не потревожить маленького сгорбленного человека в момент молитвы его души. Понимаю, что эта молитва его еще священней того, что он будет произносить в синагоге через несколько минут, когда мы туда придём. Дон продолжает так сидеть, кажется, он что-то шепчет, вот он нагибается над Рути, прислушивается к тому, как она дышит… Услышав мой шорох за своей спиной, он спрашивает меня: «Как дела, Лейб? Как твой вчерашний день?» Потихоньку он выходит из своего транса, транса влюбленного…

Потом, уже после кончины Рути 4-го февраля 2006 года, Дон часто горестно восклицал: «Ах, Рут, что ты со мной сделала!» В этих словах, я чувствовал и какое-то обвинение Дона своей жене за то, что она его покинула и ушла в иной мир, и его обвинение самому себе, что он не смог спасти ее. Отчаяние истинно влюбленного человека. Я пытался утешить его, говоря, что Рути ушла, потому что уж слишком мало сил у нее оставалось, и все здоровье было исчерпано. «О, Лейб,— обращался он ко мне, — ты вроде бы умный человек, а ничего не понимаешь…» Он был прав. Нам многое не дано понять. Во всяком случае, сразу. И мы остаемся на Земле, чтобы все-таки, в конце концов, понять… Или надеяться, что поняли…

Любовь в ее изначальном виде, в ее физическом воплощении, существовала в мире тычячелетиями. Ее знал не только человек, но и все сущее на Земле. Но чтобы она стала истинной и духовно зримой, потребовались века, потребовалось искусство Шекспира и Петрарки, Лермонтова и Блока, Родена и Ренуара, Веласкеса и Тинторетто, Рильке и Элюара. Потребовался Стендаль с его умирающей мадам де Реналь, держащей на коленях отсеченную гильотиной прекрасную голову Жюльена Сореля…

«Всё в жизни может быть издержано,
Изведаны все положенья.
Следы любви самоотверженной
Не подлежат уничтоженью».

Так написал Пастернак.

Такой любовью любил Дон. Не всем дано так любить. Такую любовь нельзя даже сымитировать. Ей можно только восхищаться.

Да, такой любовью можно только восхищаться. Но трогает мое сердце и другое. Часто мы видим, — как часто! — что люди чем-то обижены, помнят всю жизнь обиды, не могут спать после того, как в их адрес произнесены слова, которые они никак не могут забыть. Мало ли чего! И вот Дон, который прошел через самое страшное, потерял всё и всех, повидал такое, что не дай Бог представить в самом страшном сне — и никакой злобы или злости, никакого чувства мести, ничего дурного, затаившегося внутри.

Не так давно Грейс показала мне одно его письмо, написанное старшему брату, отцу Грейс. И в нем Дон описывает только в ему свойственной манере, без всяких эмоций, какого-либо остервенения от злости сцену, когда он в последний раз видел свою мать, жену и маленького сына. Сцену, когда на площади была толпа несчастных, обреченных на смерть евреев, в основном женщин и детей, которых фашисты увозили, чтобы уничтожить. Дон находился около родных, но подойти близко к ним не мог, вокруг стояли вооруженные эти негодяи. Вдруг его мать, державшая в руках маленькую сумочку, которую у нее еще не успели отнять, опустила в нее руку. Она быстро вынула золотые часики и бросила их Дону. Никто не успел ей помешать. «Дончик, — крикнула она, — держи эти часы, они мне уже не понадобятся. Для нас время скоро остановится…»

Даже сейчас, когда я пишу эти слова, рука моя дрожит. Сознание отказывается подчиниться этой жестокости фактов, этой безжалостности слов. Думаю о том, что мать Дона, понимая, что нет выхода, что порог Вечности уже тут, прямо перед ней, все же жила надеждой, что у сына будет выход. И, может, тогда-то Дон и был спасен на многие годы, на всю свою долгую жизнь словами и верой матери.

Дон, был человеком, у которого в груди билось сердце при всякой маленькой несправедливости. Как он сумел пережить всё это — а потом физически пройти через все эти адовы круги, и сохранить себя, сохранить в себе всё добро, не обозлиться на весь мир. Я не знаю ответа. И не нахожу его. Когда я спрашивал Дона об этом, он всегда говорил: «Это, Лейб, всё Хашем, всё Бог…» Я мог ему только поверить, только согласиться…

Я не успел познакомиться с Доном, как привык к нему. И при этом в нем я всегда находил какие-то новые черты, то, что привлекало меня к нему всё больше и больше, и таким образом привычка к нему не перерастала в привычку в прямом смысле слова, привычку, от которой тянет каким-то занудством и тоскливой повседневностью, как это, увы, происходит часто с людьми. Нет, наоборот, каждый приход к Дону, каждый разговор с ним обогащал меня, я узнавал что-то, чего не знал раньше, а если даже и знал, то на привычное накладывалось новое понимание — то, что давал мне этот старый и добрый человек.

Неизменно повторялась эта сцена. Мой приход к 6 часам утра. Дон, уже одетый в ожидании моего прихода, сидящий у постели Рути, держа ее руку в своей. И как ни закручен я был работой, всей той ежедневной беготней ради этих нью-йоркских заработков, мое сердце всякий раз таяло от умиления от этой сцены вечной любви!

Как-то я сказал об этом Меире. »Мне кажется, Меира, что так будет продолжаться вечно…» Женщина посмотрела на меня как на сумасшедшего: «Лейб, ты, кажется, не понимаешь, сколько им лет, ведь с ними может всё произойти и очень скоро». А я не поверил ее словам, хотя почему-то запомнил их.

Казалось бы, человек устает от будничности, от повторения одного и того же изо дня в день. Ровно в 6 утра я приходил к Дону каждый день, а потом даже стал приходить и по воскресеньям. Примерно в 9 утра я уходил. И так каждое утро. Тем не менее, я не только не уставал, а наоборот, испытывал подъем. Каждая встреча с Доном была радостью, ничего никогда не повторялось, и если на вид все было повседневно, то на самом деле в каждом новом прикосновении его души к моей был смысл, добро и тепло. Дон обладал какой-то поразительной, чудодейственной силой привлекать людей, людей совершенно разных. И не только привлекать, но и положительно воздействовать на них. Я даже сказал об этом Меире, и она ответила мне, что уже давно чувствует это на себе. Повторю, в доме Дона и Рути работали, помимо Меиры, еще три женщины, — каждая по 6 часов в день. Все они были совсем разные люди, с разными судьбами, разного возраста и каждая со своми проблемами. Дон знал всё о них, они все с ним делились своими болями, заботами и душевными неурядицами. А ведь не с каждым будешь разговаривать о своем личном, иногда очень сокровенном. Но все они чувствовали, что Дон был именно тем человеком, которому можно открыться, что он поймет, что он посоветует, что он никогда не окажется безучастным!

Память Дона была феноменальна. Причем эта не была просто память на факты — как это часто бывает, память на что-то бесполезное. Это была память его души, память, которая двигает на то, чтобы помочь людям — часто, в общем-то, совершенно далеким от него. Я бы сказал, память, творящая добро. Одна из женщин, работавших у них, Ивонна, имела сына, родившегося почти слепым. Помню, как Дон неизменно спрашивал ее о ребенке, говорил какие-то слова сочувствия. Но не только сочувствия. Он беспокоился о том, дает ли Ивонна ему нужное лекарство. Мало того, через аптеку он как очень пожилой человек имел возможность получать это редкое лекарство. Поэтому он постоянно спрашивал бедную женщину, осталось ли у нее еще это лекарство или нужно заказать его снова. Дон с его огромным жизненным опытом и пониманием людей, мог дать совет почти по любому жизненному вопросу. Все, кто были вокруг него дома, знали это и часто спрашивали его, как поступить в той или иной ситуации. Дон никогда не отвечал сразу. Он как-то особенно наклонял голову (о, как я помню каждый его жест!). Казалось, он уходил в какие-то медитации. Иногда я даже думал, что он забыл, о чем его спросили. А потом, через некоторое время, он давал ответ. То есть, все время его мозг обдумывал всевозможные ходы, как будто он играл шахматную партию.

Как я уже здесь написал, обычно я приезжал к Дону утром после ночного дежурства. Дон уже ждал меня. Одевался он всегда сам — а в 96 лет, я догадываюсь, это совсем не просто. На руке у него всегда были часы. Не те, конечно, часы, которые когда-то 60 лет назад ему бросила мать, произнеся, вернее выкрикнув в спешке, те трагические слова. Часы Дона были особенные. Он плохо видел, почти ничего не видел. И он должен был нажимать на какую-то маленькую пуговичку на этих часах, и они говорили ему время. Звук был очень плохой, какой-то шипящий, но Дон — вот удивительно! — точно называл мне время. Я говорил ему, что он слышит лучше меня. А он говорил мне: «А что Лейб, я же тебе всегда говорю, что я младше тебя!..» Я целовал его. Мне было радостно давать ласку этому человеку. Это была ласка всего моего естества — так бывает только когда любишь очень близкого и дорогого человека! И я ясно увидел здесь и то, что теперь модно называть «обратной связью». Ведь сыновья Дона обычно виделись с ним на шабес. Они чередовались. Два раза Дона и Рути отвозил к себе в дом на шабес Беньямин в свой район Флэтбуш, а два раза — Шамшон в Боро-Парк на 18-м авеню. А я был с ним каждое утро — и я не льщу себе -, он радовался этим утренним часам больше. Я чувствовал его любовь в каждом его слове. Да что там слове! — ему не надо было ничего говорить. Каждый его жест, каждый поворот его головы, каждый вздох говорили обо всем. Бывало так, что мне никуда не нужно было какое-то время ни к кому спешить, тогда Дон говорил мне: «Лейб, если никуда не едешь, устройся в кресле, накройся чем-нибудь теплым и поспи…» Или, бывало, скажет Меире: «Пожалуйста, Меира, дай Лейбу шоколад. Мы же знаем, какой он сладкоежка!..»

А как незабываемы для меня походы с ним в синагогу! Я усаживал его в кресло, и катил его минут десять-двенадцать до синагоги, в которую он ходил много лет — с тех пор, как поселился в Боро-Парке. Когда мы входили в синагогу, располагавшуюся в полуподвале старого дома (а в Боро-Парке синагог больше, чем в Париже кафе!) и входили в комнату, то те, кто уже успели туда прийти, увидев Дона, вставали и жали ему руку. Всё это были, по большей части, пожилые люди, у каждого была своя большая, часто трагическая, биография — кто был из Румынии, кто из Польши и Венгрии — все они давно знали Дона. За долгие годы все вместе молясь, уже постарели, всех объединяла молитва и Бог. Я подводил Дона к его месту, оно было действительно его, наверное, уже ни один десяток лет, я помогал ему снять пальто, надеть талес и тефилин, сам одевал мой талес и тефилин, которые он мне подарил, и все мы начинали молиться. Это были святые минуты Дона и всех людей, находившихся в небольшом помещении. Бывали дни, когда раввин просил Дона подойти к Сефер-Торе и прочитать молитву в честь его родителей — самая священная молитва евреев. Дон всегда просил раввина, чтобы он вызвал и меня к Торе, чтобы я прочел молитву за моих отца и мать. Это были незабываемые минуты, минуты самой возвышенной молитвы, минуты полного слияния с самыми дорогими и давно ушедшими людьми…

Когда молитва кончалась, то я помогал Дону снять талес и тефилин. На столе часто бывало вино и печенье, и Дон всегда говорил, «Лейб, выпей вино и поешь печенье, ты же знаешь мне нельзя…» Пока я успевал осушить пластмассовый стаканчик, Дон сидел и слушал о чем говорили те, кто молился вместе с ним, всегда это были новости или какие-то то ли слухи, то ли сплетни старых людей. Дон, повторяю, хорошо слышал, лучше многих, хотя все были моложе его. Всегда он что-то переспрашивал или добавлял свое. В общем, я понимал, что для него такой поход в синагогу был выходом в свет, возможностью увидеть людей. И я радовался за него. И получалось, что он вроде бы был для меня отцом, заботясь обо мне, и в то же самое время, там, в синагоге я чувствовал, что на какие-то минуты, как ни парадоксально, Дон становился для меня сыном. Объяснить все эти ощущения трудно, но мне можно поверить! Меня уже все в синагоге, понятно, знали, и я знал всех. Называли меня, хотя и знали мое имя, «человек Дона». И мне это, сказать по правде, очень было приятно.

А потом мы выходили наверх, на улицу, и опять же Дон, сидя в кресле, возвращался со мной домой. По дороге назад мы обсуждали все «горячие новости». Ведь я почти ничего не понимаю на идише, а в синагоге все объяснялись на идише. Поэтому Дон обязательно рассказывал мне всё, что он только что обсудил с друзьями. Конечно же, Дон в продолжение всего нашего путешествия туда и обратно расспрашивал меня о том, что я собираюсь сегодня делать — еду ли по работе в Манхэттен, или остаюсь в Бруклине, или еду в Нью-Джерси… И это не были какие-то дежурные вопросы. Он каждому моему ответу придавал смысл, значение и на следующий день всегда помнил спросить меня о том, как я, скажем, съездил в Нью-Джерси…

Читатель может поверить мне. Вот уже прошло какое-то время, как ушёл Дон, жизнь продолжается со всеми ее новыми впечатлениями, приятностями и несуразицами, со всем смыслом и дребеденью, а я, задумавшись в те редкие мгновения, когда есть какие-то секунды и минуты, чтобы размышлять и вспоминать, погружаюсь в те уже ушедшие утренние часы, когда я возил Дона в синагогу и привозил обратно домой, шёл за его спиной, подталкивая кресло, и разговаривал с ним… Также дороги мне совсем простые мгновения, когда мы сидели за столом на его кухне, добрейшая Меира подавала нам еду, неизменное чокко Дона и мы болтали о том, о сём… И в эти минуты мне, усыплённому спокойствием всей обстановки, уютом и мудростью Дона, его расположением и любовью, казалось, что так оно и будет дальше — этот прошедший всё в жизни, простой и особенный человек, этот уют стен его дома, эти неторопливые беседы. Конечно же, я был убаюкан счастьем…

Как-то в один из таких привычных дней и не менее привычных разговоров, я задал Дону вопрос, который обычно недалекие корреспонденты задают каким-нибудь баскетболистам или тенорам, а именно, в чем он, Дон, видел смысл жизни. Вопрос мой, конечно, был не на пятерку с плюсом. Но чего не скажешь и о чем не спросишь среди обычной болтовни за кухонным столом! Но для Дона в жизни, при всей его видимой обычности, не было ничего обычного. Во всём он искал какой-то смысл, даже в моем совершенно невинном вопросе. Он задумался. Как я уже сказал, он никогда не выпаливал немедленный ответ. Будь то какая-то пустяковая просьба, или какой-то, так сказать, «глубокомысленный» вопрос, вроде заданного мной. Но все же после того, как я его задал, возникла какая-то тишина, какое-то неловкое молчание, наверное, минуты на две. Даже Меира, всегда спокойная, как-то напряглась и перестала переворачивать какие-то блинчики на сковородке. «Лейб,— сказал Дон, и он, словно очнувшись от какого-то созерцательного транса, начал с легкого укора. — Ты же уже не так молод, чтобы задавать мне такой вопрос. Ты же, наверное, сам знаешь на него ответ. У каждого, кто живет на земле, есть свой, только его ответ. Вот ты сначала ответь на свой же вопрос». Я не удивился такой реакции Дона. Сначала я подумал, что он на меня даже рассердился. Но вроде бы особой сердитости в его позе не было. Говорю «позе», потому что я настолько привык к Дону, его образу, его личности, что мог судить и по повороту его головы, и по тому, как заострялись черты его лица о том, в каком настроении он был, был ли взволнован и многое другое.

Тут пришла моя очередь задуматься. Я понимал, что мог сказать что-нибудь вроде того, что смысл жизни в создании хорошей семьи, в воспитании детей, в интересной работе, даже, в конце концов, в зарабатывании хороших денег. Да мало ли что можно сказать по этому вопросу — над ним мучается веками все человечество. И я знал, что Дон со всем положительным, что он собой являл, со всем его воспитанием, религиозными еврейскими корнями, со всем его существом, подпишется под всем, что я только что перечислил. Но я знал, что он думал не зря. Видно, и он хотел сказать что-то в этом же духе. Но ему интересно было знать сначала мое мнение. Все это время, покинув свой рабочий пост у плиты, Меира смотрела на нас, как говорят американцы, превратившись вся в уши.

Наконец я изрек: «Знаешь, Дон, я прожил достаточно долгую жизнь, наломал немало дров, и думаю, что весь смысл нашей жизни в ее полной бессмыслице». А потом, чтобы уж совсем не сгущать красок, добавил: «Ну, не то что совсем полной, но достаточно полной для каждого» И еще сказал: «И для счастливого, и для несчастного. В меру разумения».

Дон при этих словах сразу оживился. «Ага, Лейб, скажи-ка ты мне, как это мы с тобой так одинаково мыслим? Ведь я вот сидел и думал, что сказать, что тебе ответить, и всё обычное, пока я думал, как-то мне не хотелось произносить. И потом я знал, что ничто обычное тебя не устроит. Всё это ты уже знаешь, всё проходил…»

«Да, — перебил я его, — всё проходил и ничему не научился».

«Вот-вот, — снова продолжил Дон, — столько шишек набил, или как ты сказал, дров наломал… А вот что говоришь, ничему не научился, тут ты, думаю, не прав. Даже собаки и кошки учатся на ошибках, а уж, ты, умница, не научился — никогда не поверю».

Что и говорить, мне было лестно слышать такие слова от Дона, хотя я думал здесь, насчет «умница», он из любви ко мне перегнул палку. Но я решил не перебивать его и слушал дальше. Меира, не в меньшей степени, чем я, замерла в ожидании слов Дона.

«Я бы мог возразить,— заговорил Дон,— против того, что ты сказал, Лейб, что вот, мол, смысла у жизни нет, все сплошная бессмыслица, но, по сути, в твоих словах есть правда, но не вся, конечно. Потому что над всей бессмыслицей и абсурдом, царит Бог, — а это всегда чудо. Чудо из чудес! Вот я всегда помню, хотя Грейс моя племянница, психоаналитик, говорит, что тут работает не память, а подсознание, как я, когда мне было лет восемь однажды пошел в ешиву, а она находилась от нашего с мамой дома в милях пяти… Ой, сколько же это километров, забыл я эти мили и километры…»

«Да километров восемь, так кажется…», — быстро ответил я.

«Давно это было, — продолжил Дон. — Зима была, и выпало много снега. И надо было переходить большое поле. Снежило вовсю, и ветер был страшный. Мама всегда мне давала ранец и клала в него еду — ведь я был целый день в ешиве, а кормили так мало и плохо. В тот день она перестаралась — дала мне больше, чем обычно. Пока я шел по этому полю, я упал — наверное, и от ветра и от тяжести ранца. Упал и провалился в глубокий снег. Пытался выкарабкаться, но меня снег засасывал все глубже, а ранец сковывал руки и тянул глубже и глубже в снеговую яму. Я кричал, чтобы мне помогли, но было утро и вокруг было пусто. Дальше не помню, что было, кажется, я распростился уже с жизнью. Потом, помню, только проснулся я в каком-то доме, около меня какой-то дядька и женщина, жена его, наверное. Суетятся, подносят мне еду. Ищу маму, ее нет. Спрашиваю их. А они меня спрашивают, откуда я, и где мои родители. Я хоть и перепуганный был, но память у меня в тот момент не отбило. Сказал мой адрес, и скоро услышал, как ржет лошадь. Этот дядька, видно, запряг телегу и отправился за моей мамой.

Мама потом мне рассказывала эту историю. И она мне потому запомнилась. Оказывается, этот мужик шел через поле,— и бывает же такое! — он проходил мимо того места, где я застрял и увязал, и отчаянно пытался спастись. Подошел он к тому моменту, когда, как он сказал маме, он просто увидел какое-то странное шевеление снега. Удивительно и то, что была вьюга, ветер поднимал снег повсюду. Но видно, в том месте, где погибал я, это шевеление снега, какое-то завихрение его было сильнее. Дядька этот бросился к этому месту, и стал изо всех сил разгребать снег в этом месте. И вытащил меня!..»

Пока Дон все это рассказывал, мы, Меира и я, слушали, затаив дыхание. История была какая-то сказочная. Чувствовалось, что Дон редко кому ее рассказывал, и что что-то прорвало в нем. Что-то, что сидело годами, и вдруг он решил доверить это нам, людям, которых полюбил, которым он мог доверить этот подсознательный монолог, всю суть своей души. Эту Веру в Бога, как он сказал, Чудо, Чудо из Чудес.

Мне так кажется, эта история о человеческом спасении, о чуде жизни была для него в сто раз важнее, чем все истории, которые он мог рассказать о самом страшном времени в своей жизни, когда она ничего не стоила, а отобрать ее было так просто!.. Кажется, Дон, был на стороне той бессмыслицы, о которой я сам начал разговор. И Вера его, глубокая как море, чистая, как родниковая вода и длинная, как сама его жизнь, была воистину Чудом и Счастьем.

Да, счастьем! Именно в этот момент я подумал о том, что есть счастье, и стоит ли считать чудом только счастье.

Дон был вдохновлен и моментом, и вниманием. «Счастье это не момент. Это не чудо… Счастье это любовь, и тут нет мгновенности, как у чуда; когда говоришь о счастье, то тут уже нет этой бессмыслицы. Счастье для меня это что-то надежное. Оно от Бога. Как и чудо. Но чудо — подарок Бога на какое-то мгновение, как в этой истории со спасшим меня человеком».

«А вот еще что я должен сказать. Жизнь, конечно же, не бессмысленна, потому что она это накопление опыта…»

Я приготовился еще к каким-то рассказам и рассуждениям Дона. Мне это было так интересно!

А он вдруг сказал: «Вот Лейб, смотри. Раньше ты не работал с такими стариками, как я. И, наверное, не имел никакого опыта — особенно выслушивать все их майсы. А сейчас ты слушал меня, не перебивая!..».

И мы втроем дружно захохотали.

«Меира, блины твои не сгорели? Лейбу уже, наверное, нужно уходить…» — Дон сменил пластинку. Меня всегда поражала эта его способность переходить от прошлого к настоящему с какой-то юношеской быстротой.

Грейс, бесконечно верящая в переселение душ, говорит мне, что эту мою духовную и душевную близость с Доном, установила не наша встреча, а предопределенность, то, что она была предопределена свыше, то, что она, Грейс называет scripted elsewhere — то, что я перевел бы, как сценарий, ее, этой встречи, был задуман неизвестно где. Мне это, конечно, льстит. Быть причастным к Дону, прикоснуться к его жизни, хотя бы к его дыханию, такому дорогому, ушедшему, неповторимому и родному — разве это можно забыть?

Эта установившаяся между нами близость, нерасторжимость душ вызывала и откровения моего сердца и памяти. Такая история, какую он рассказал о шевелящемся над его детской головкой снеге, вызвала во мне ответные чувства, озарения, страдания и радости, печали и надежды. Я поведал ему такую историю. Историю, которая побудила его порассуждать со мной на тему, что же такое религия, что такое вера. Где таятся они? Внутри человека от рождения? Воспитываются ли они окружением, являются ли результатом каких-то событий в жизни или приходят просто ниоткуда? Как луч солнца, как порыв ветра, как роса утром на траве…

Вот она, эта история.

В конце 1958 года моя дядя Арон, младший брат моей матери (она была старше его на 15 лет), замечательный пианист, получил предложение от выдающегося скрипача Леонида Когана, поехать в турне по Японии. Длительное турне, которое должно было продолжаться примерно полтора месяца, с заездом в Париж, где они должны были сыграть несколько концертов тоже. Дело в том, что постоянный аккомпаниатор Когана был занят или заболел, уж не знаю, и скрипачу срочно был необходим пианист высокого класса. Именно не простой аккомпаниатор, а пианист. Исполняться должны были произведения, в которых роли скрипки и фортепьяно были равны, это не был простой подыгрыш рояля скрипке, а подлинные шедевры слияния двух божественных инструментов, такие, как гениальная бетховенская «Крейцерова соната». Казалось бы, только радоваться! Немедленно принимать предложение старого приятеля! Арон и Леонид знали друг друга с юношеских лет, когда занимались в школе одаренных детей при Московской Консерватории.

Нужно, однако, было знать моего дядю, его характер и взгляды. Короче говоря, надо было знать человека! Иначе всю эту историю, весь ее, так сказать, расклад никак не понять. Дядя бурно начал свою карьеру. Начав свое музыкальное образование на Украине, он с матерью, моей бабушкой, переехал в 1931 году в Москву и поступил в школу одаренных детей при консерватории, где его педагогом долгие годы был знаменитый профессор Александр Борисович Гольденвейзер. Масштаб дарования мальчика был очевиден. Он рос в компании своих выдающихся сверстников — Якова Флиера, Мстислава Ростроповича, Эмиля Гилельса, Святослава Рихтера. Открывались самые радужные перспективы — сердца его родных были полны восторга. Арно и его лучший друг скрипач-вундеркинд Буся Гольдштейн играли перед Сталиным в Кремле. Этот концерт получил такое паблисити, что французский писатель Анри Барбюс даже рассказал о нем в книге «Сталин». Все предвещало славу и процветание — творческое и материальное. А почему стесняться слова «материальный» — ведь практически в Москве Арон со своей мамой ни имели никакого жилья.

Сразу же после войны Арон был делегирован на конкурсы в Прагу и Варшаву на международные конкурсы пианистов, где он стал победителем. Он начал получать приглашения выступать на самых престижных сценах — в Московской Консерватории и Ленинградской Филармонии. И вот уже почти на пике славы стали проявляться черты характера дяди — ими можно либо восхищаться, либо отторгать. Но это были такие черты, которые никак не могли способствовать его карьерному продвижению. Нужно особенно знать, какие это были годы в СССР, какова была конкретная обстановка в годы борьбы с «космополитами». Дядя, в отличие от всех своих талантливейших друзей, наотрез отказался вступить в партию. Постоянно он отказывался от предлагавшихся ему выступлений в лучших советских залах. Причина этих отказов была не проста, если ее знать и понять. Внутри себя он никогда не был доволен своей игрой до конца. Всегда считал, что что-то можно сделать технически лучше, что что-то можно интерпретировать с большей глубиной и тонкостью. Мы не знаем, что творится по-настоящему в душах одаренных талантливых людей, даже самых нормальных, как мой дядя. Великий пианист Владимир Горовиц не выступал с концертами несколько десятилетий. Он просто боялся выходить на сцену перед зрителями. А когда он приехал стариком в Москву уже в 86-м году, то выяснилось, что он играл еще лучше, чем в годы своих триумфов в 20-30-х годы.

Окончание
Print Friendly, PDF & Email

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Арифметическая Капча - решите задачу *