Марк Шехтман: Воспоминания. Продолжение

 179 total views (from 2022/01/01),  1 views today

Мы часами простаивали у открытой двери вагона. Жанну нель-зя было назвать красивой, но при характерной еврейской внешности она обладала каким-то нездешним шармом. Несколько раз, когда все спали, мы, упираясь носами, неумело целовались и за две недели успе­ли много рассказать друг другу.

Воспоминания

Марк Шехтман

Продолжение. Начало

ИНТЕРНАТ

Стучат колеса, унося эшелон на восток. Минуя заброшенный полу­станок, крикнет иногда паровоз, и все дальше, дальше Москва, Киев, родные, друзья. Еще вчера я прощался с отцом в Москве. Сегодня на­чалась другая жизнь, и уже никогда не вернется та, довоенная.

Утром промелькнул Ярославль, прошумел железным эхом мост че­рез Волгу, и все, что осталось позади, уже заволакивает серая дымка забвения. Сменяются станции с незнакомыми названиями, речки, раз­ворачиваются вокруг поезда поля, холмы, леса. Двухколейная дорога закончилась, и эшелон подолгу стоит на разъездах, пропуская встреч­ные на фронт. Красноармейцы сидят, свесив наружу ноги и ухватив­шись за брус. Лица их суровы. Девчонки машут платочками. Кое-кто поднимет иногда руку в ответ. Туалетов в телятнике нет, и только на разъезде можно сбегать в кусты, умыться из крана, размяться. Но от­ходить от поезда запрещено — в любой момент коротко свистнет паро­воз, лязгнут буферные тарелки и поезд тронется. Да и не так просто забраться в товарный вагон на ходу. Кто-то уже отстал и только на узловой станции догнал поезд. Когда путь освободится, будем мчаться без остановок несколько часов, чтобы на следующем разъезде пропус­тить встречные эшелоны. На поворотах поезд изгибается дугой, видны все вагоны. То тут, то там из дверей высовываются задницы — трудно вы­держать без туалета. И так день за днем продвигаемся на восток. По­долгу, больше суток стоим на крупных узловых станциях. Тогда бес­цельно слоняемся на вокзалах. На какой-то станции дают выпить склянку отвратительного пойла —»бактериофаг», потом пропускают одежду через «вошебойку» — что-то вроде автоклава. Заканчивается процедура невероятной путаницей — хорошо, что поезд простоял долго и успели разобраться с одеждой. Запомнилась остановка в Кирове. На путях скопилось много эшелонов с эвакуированными. Мы простоим долго, нас накормят горячим обедом, и, как сказали, здесь есть благо­устроенный туалет.

Место окружено низким забором. Длинные очереди измученных пассажиров. На одном входе криво выведено большое красное «М», на другом — «Ж». Люди стараются не глядеть друг на друга. Слышно ров­ное низкое гудение. Хотя входы раздельные, сам туалет оказался об­щим: квадратная яма метров примерно 20 на 20. Яма уже наполовину заполнена. Большие синие мухи тучей повисли над ней — это они гудят. Никаких перегородок — единственное разделение в том, что люди сидят спиной друг к другу. Говорят, вырыли яму не сейчас — во время массо­вых чисток 37-38-го в нее облегчались многие десятки тысячи зэков. В Кирове простояли три дня.

По критериям военного времени поезд прибыл в Молотов (Пермь) фантастически быстро — всего за две недели. Еще за сутки на полураз­валившемся колесном пароходе поднялись на 100 км вверх по Каме к месту назначения.

…Районный центр Чермоз лежит на берегу узкой речки. Речка тоже называется Чермоз. Извилистые ее меандры спускаются по ровной, как доска, пойме к быстрой и коварной Каме. Деревянный городок, доща­тые тротуары, немощеные улицы. Население около 5000 человек. Ме­таллургический завод. В центре большой собор, приспособленный под клуб. Три школы, в одной разместился госпиталь. Есть кинотеатр. Вот и все. Нам отдают двухэтажный дом Леспромхоза.

Интернат называется «Детская база Художественного фонда СССР». Директор — Василий Матвеевич Гаврилюк, или Васьматгав. Так прозвали его по аналогии с Викниксором из «Республики Шкид». В горле его серебряный клапан. Через клапан он дышит, и там что-то си­пит и клокочет. Говорит Васьматгав с хриплым, как у Луи Армстронга, рычанием, закрывая пальцем отверстие в клапане. В голосе его явст­венно прослушивается мягкий одесский акцент. Любимые выражения: «Сашя, вкусная кашя?», «Спишю с базы к чертовой матери!»

Говорят здесь вятско-уральской скороговоркой, с непривычным ак­центом, нажимая на «о» и добавляя частицу «то» после каждого слова, и первые несколько недель мы почти ничего не понимаем.

Местная интеллигенция дает своим отпрыскам «благородные» име­на. В сочетании с фамилиями они звучат смешно: Рудольф Поносов (фамилия с ударением на первом слоге), Камилла Веревкина, Травиата Петухова, Виолетта Сидорова, Альберт Метелкин.

Поскольку одна школа занята госпиталем, другие — работают в две смены. Старшие классы учатся во вторую. Учителя с нами на «вы». Учительница истории, милая Наталья Афанасьевна — классный руково­дитель. Ей едва исполнилось 19, и в начале учебного года она ужасно смущается и краснеет.

— История — предмет очень важный, — сообщает она на первом уро­ке. — Сейчас мы с вами изучаем историю про жизнь наших предков, а когда-нибудь наши будущие предки будут изучать историю про нас.

Ребята в классе неплохие. Отношение к нам пока что хорошее — смесь любопытства и уважения. Но общепринятое здесь доноситель­ство просто немыслимо! Первая же перекличка в классе приводит в ужас. О каждом отсутствующем мгновенно и наперебой сообщает нес­колько голосов: «Афанасьев больной», «Иванов сбежал». «И Петров тоже сбежал!» — кричит кто-то, хотя до Петрова проверка еще не дош­ла. Воспитательная работа, видимо, проведена с таким размахом, что Павлик Морозов может спать спокойно.

Зоологичка — тетка симпатичная, добрая, ходит вперевалочку, за что немедленно получает прозвище «Утя». У строгой математички лицо яр­ко-красное и зимой и летом, словно из парной вышла. Лучшее прозви­ще для нее — «Ошпара». Местные ребята мгновенно берут его на воору­жение. Учитель пения Ипполит — бывший дьяк. У него музыкальное образование, хорошо поставленный голос, нотную грамоту знает и пы­тается передать нам — оболтусам. Я наотрез отказываюсь у него зани­маться: антирелигиозное воспитание и печальный опыт довоенных уроков игры на скрипке. Поскольку в аттестате за 6-й класс его пред­мет отсутствует, меня оставляют в покое. Внешность Ипполита идеаль­но соответствует образу его тезки — Воробьянинова: когда через нес­колько лет я прочитал «12 стульев», сразу вспомнил нашего учителя пения. Но, если подумать, где еще директор по собственной иници­ативе ввел бы такой предмет, как пение и нотная грамота?

Директриса Аполлинария включила в программу еще один необя­зательный предмет — черчение. Преподавала его не очень молодая жена известного скульптора Зиновия Виленского. Мы прозвали ее «Формат­ка». Лауреат Виленский — автор многих скульптурных портретов от мальчика Володеньки Ульянова до одухотворенного Чайковского — жил в нашем интернате. Интересно все-таки, зачем Аполлинария вклю­чила эти предметы — из тщеславия, для нас, или желая помочь безра­ботным преподавателям?

Аполлинария — женщина суровая. Лицо круглое, скуластое — такие часто встречаются на Урале, где русские смешались с коми, удмурта­ми, другими северными народами. Не видел, чтобы она хоть раз улыб­нулась. После каждого сообщения Информбюро об оставленных горо­дах Аполлинария созывала школу на общее собрание и молча ждала, пока классы выстраивались в просторном коридоре. Ее речи, где меня­лись только названия городов, звучали примерно так: «В то время, как наши отцы и братья защищают Родину и отдают свои жизни, вы, вме­сто того, чтобы своей хорошей учебой приблизить победу, позволяете себе плохо учиться, прогуливать занятия, лодырничать, опаздывать, списывать у товарищей». Далее следовал перечень преступлений каж­дого класса — в информаторах недостатка не было. И в заключение: «Сегодня мы оставили Таганрог (Ростов, Новочеркасск, Харьков)». Го­ворила она не спеша, постепенно нагнетая напряжение и, как актриса, драматизируя артикуляцию. В последних словах явственно прорыва­лись рыдания. После продолжительной паузы Аполлинария заканчива­ла чуть слышно, почти шепотом и отвернувшись: «Стыдитесь… — и еще тише: — Можете возвращаться в классы… » В 41 — 42-м годах та­кие собрания проводили чуть ли не каждый день, и мы возвращались в классы совершенно подавленные. Нам действительно было стыдно, словно вина за поражения Красной Армии лежала на нас. Аполлинария была из тех, кто совершенно не умеет радоваться: не помню собраний, посвященных победам под Москвой, Сталинградом, после летнего на­ступления Красной Армии в 43-м. Возможно, в то тяжелое для всех время она просто отыгрывалась на нас?

…Расположенный вдоль обшитой бревнами земляной плотины де­мидовский металлургический завод построен то ли при Петре, то ли при Екатерине — толком никто не знал. Плотина и примитивный шлюз заросли илом и водорослями. За ними образовался пруд, вернее, озеро длиной в 16 и шириной в 4 километра. В мартеновских печах завода переплавляли металлолом с фронта: скрученные винтовки, пулеметные щитки, танковые гусеницы и колеса-ленивцы, артиллерийские стволы, обломки самолетов и прочий железный хлам войны. Мы часто бегали смотреть на загрузку мартенов, и особых эмоций это зрелище не вызы­вало — привыкли. Пока не увидели каску. Маленькое, почти незаметное входное отверстие с радиальными трещинками на затылке, а в лобовой части, где звезда, каска лишь немного вспухла: разворотив чью-то голову, ослабла немецкая пуля и каску пробить не смогла. Прострелен­ную каску расплавят в мартене, и новая сталь пойдет на оружие, а сол­дат останется лежать в земле где-то под Смоленском или под Москвой. Много касок мы видели потом, но эту запомнили на всю жизнь.

…Мне приснилось, что за мной увязался маленький котенок. Он жалобно мяучит. Нагибаюсь, беру на руки. Котенок становится боль­ше, тяжелее, я не могу удержать его в руках, опускаю на землю, вгля­дываюсь… да это же мама! Но как она изменилась! Изможденное, жел­тое, покрытое крупными коричневыми веснушками лицо, усталые гла­за, тусклые волосы, горестные складки вокруг рта. И вдруг ненависть наполняет меня: да что же вы с ней сделали, проклятые сволочи!.. Нес­колько дней сон не давал покоя: мамино лицо стояло перед глазами.

…Ребята знали друг друга еще в Москве, задолго до интерната: многие жили в многоэтажном доме художников на Верхней Масловке и на ближайших улицах в районе стадиона «Динамо». Воспитательни­цы — жены художников — тоже почти всех знали. То одному, то друго­му отмечали дни рождения — большинство приехали с родителями. Мне, новичку в этом давно сложившемся коллективе, было особенно грустно в день своего рождения, о котором никто здесь не знал.

В тот день мне исполнилось 13 лет. Под вечер мы с ребятами вы­шли к берегу. Я сел в стороне, а ребята, не понимая причины моей по­давленности — откуда, собственно, им знать? — начали подшучивать и в шутках старались превзойти друг друга. Дети иногда неосознанно жес­токи. Ответить я не мог и хотел уже уйти, как вдруг все обернулись и замолчали, словно что-то увидели позади. Обернулся и я: за моей спи­ной стояла мама… Лицо ее было таким, каким я видел его во сне…

…Из Киева мама попала в Куйбышев, какое-то время пролежала в больнице. После выздоровления узнала, где я, и по Волге отправилась на Урал. Как ей в царящей тогда неразберихе, когда огромные массы людей беспорядочно перемещались по стране, удалось найти мой ад­рес и без вещей и денег добраться до Чермоза! Путешествие из Киева заняло 50 дней.

С жильем проблем не было. В деревянных домах оставались сво­бодные комнаты — мужчины ушли на фронт, и администрация вселяла туда эвакуированных. Нашлась комната и для мамы. А вскоре нашлась и работа — обмотчицей на металлургический завод. Но что нужно обма­тывать она так и не узнала: школьная директриса случайно увидела ма­мину анкету, и завод остался без обмотчицы. Два последующих года мама преподавала русскую литературу и вела драмкружок. В школе оказалась на удивление приличная библиотека, и мама взяла ее под свое крыло.

В середине сентября 41-го в газете «Правда» под фотографией хоро­шенькой девочки за партой короткая заметка сообщала, что в киевских школах начались занятия. Прочитав заметку, мама расстроилась. «Я на­стоящая идиотка, — повторяла она, ломая руки, — как я могла все бро­сить и уехать? Никогда себе этого не прощу!» «А как же мне, одному», — с обидой подумал я, но промолчал тогда. Прошло несколько дней, и 19-го сентября Киев заняли немцы…

Мама поставила пьесу Валентина Катаева «Шел солдат с фронта» и чеховского «Медведя». После нескольких спектаклей в школе кружок пригласили выступить на большой сцене городского клуба. Играли ученики старших классов. Особенно удачно получился «Медведь». Ко­роткая эта пьеса-шутка прошла на одном дыхании. Успех был оглуши­тельный — в городе только и говорили о ней. Исполнитель роли поме­щика Смирнова — десятиклассник Саша Круглов держался на сцене ве­ликолепно и показал себя как настоящий профессионал. Трудно пове­рить, что Саша никогда не играл в театре и даже не видел ни одного спектакля. Вскоре он погиб на фронте, и без него спектакли уже не дос­тигали прежнего уровня. Юля — одноклассница Саши исполняла роль молодой вдовушки Поповой. Она настолько заболела театром, что пос­ле войны несколько раз приезжала поступать в ГИТИС и подолгу жила у нас в Москве. Юля добилась своего, стала актрисой новосибирского театра и играла под псевдонимом Юлия Уральская.

…Колченогого Пашку Васьматгав привез из Москвы — он призыву в армию не подлежал. Всегда небритый, с окурком козьей ножки в углу рта, в рваной кепке набекрень, угрюмый и ворчливый, Пашка был мас­тер на все руки: конюх и плотник, стекольщик и печник, точильщик и шорник — Васьматгав знал кого брать. Но несмотря на острый дефицит мужчин женщины избегали Пашку. Только иногда ему удавалось шлепнуть уборщицу Фросю по крутому заду.

— А чтоб ты сдох, кобель кривоногий! — пронзительно, на всю улицу визжала Фроська, готовая вцепиться в Пашкину физиономию. — Паску­да поганая! Чтоб ты провалился, черт сопливый!

Пашкина физиономия оставалась такой же мрачной, и он благора­зумно отступал. До следующего раза.

Похожую на скелет клячу Пропащую (так прозвал ее Пашка) мы получили из Леспромхоза. Бока ее с выступающими ребрами напоми­нали ржавую стиральную доску. «Из Ленинграда, падла, приехала, рас­туды тебя в пропащую твою душу через правое копыто, мать твою в дышло!» — орал и матюгался Пашка, стоило несчастной кляче только потянуться к травке. Стегал он ее при этом нещадно — кнутом, вожжа­ми, а то и палкой колотил, если попадалась под руку. Позже появилась вторая лошадь — молодая пегая кобылка Валюта, но пробыла у нас не­долго — мобилизовали на «трудовой фронт». Однажды меня угораздило взобраться на Пропащую. Острый, как бритва, хребет почти разрезал меня пополам. Не знаю, что так напугало лошадь, но, почувствовав всадника, она взбрыкнула и помчалась галопом прямо в густую чащу. Я, как индеец в кино, спасся, ухватившись за толстую ветку над голо­вой, а Пропащая понеслась дальше и безнадежно застряла в непрохо­димых зарослях молодого ельника. Пришлось Пашке вырубать вокруг ветки. Вот уж наслушались мы матюгов — на всю жизнь хватило.

В первую уральскую весну интернату выделили под огороды боль­шой участок земли в семи километрах от Чермоза. Несколько дней уш­ло на пахоту. Работать пришлось всем. Сменяя друг друга, мы узнали, что такое плуг, борона и мозоли на ладонях, научились запрягать ло­шадь. «Борозда, как еврейская винтовка из-за угла», — изрек Пашка, посмотрев на мою первую в жизни борозду, которую я пропахал с Про­пащей. Работу других пахарей он оценил лаконичнее: «Борозда, как…» — далее следовало именно то слово, которое хорошо рифмуется. Я и так не очень симпатизировал Пашке, но после этого остро возненавидел. Узнали мы и что такое слепни и оводы. Они больно жалили даже через ткань одежды. В ожидании добычи тучами вился беспощадный таеж­ный гнус, наполняя воздух тонким, звенящим и непрерывным, доводя­щим до головной боли гудением.

Закончив пахоту и отдохнув день, мы с ночи выехали в поле. Са­жать картошку в заранее пропаханные борозды нужно начинать на рас­свете — иначе за день не управиться. Да и земля по утрам влажная. Ра­зожгли костер и, чтобы отогнать гнуса, все время подбрасывали в огонь свежие еловые ветки. Сырая хвоя давала тяжелый, ароматный дым — единственная защита от кровососов. Завернувшись в одеяла так, что снаружи оставался только нос, мы улеглись на траве. Но Васьмат­гав даже в тайге не собирался отказываться от комфорта. Он снял с те­леги брезентовую раскладушку, положил матрас, простыни, одеяло, подушку, разделся и начал укладываться, но не успел. Тучи гнуса как будто специально дожидались этого момента: они обсели бедного Васьматгава так густо, что белые кальсоны и ночная рубаха мгновенно стали черными. Он взвыл, захрипел в свою серебряную трубку, закаш­лялся и начал кататься по траве. Выхватив из костра ветки, мы броси­лись на помощь, разогнали гнуса и развели нашему директору отдель­ный костер с наветренной стороны. Он завернулся в одеяло и через ми­нуту как ни в чем не бывало громко захрапел, а мы расхохотались. Что бы этот гнус и прочая сволочь делали, если бы мы не приехали?

Белые ночи наполнены ароматом сирени, цветущих трав и трубны­ми криками — гуси и журавли летят на север. Изнурительный зной — днем солнце жжет нещадно. Земляника, брусника, малина, черника, го­лубика здесь растут в изобилии, и, когда выезжаем в лес, ведра напол­няются быстро. Поскольку сахара для варенья нет — сушим ягоды на крыше. Грибов в лесах столько, что успеваем насушить и засолить их на всю зиму. Во дворе вскопали землю и засадили морковкой, капустой и огурцами. Выкопали вместительное овощехранилище, настелили до­щатый пол, обшили досками стены и завалили крышу зеленым дерном. Здесь хранились бочки с засоленными грибами и огурцами, квашеной капустой, в лотки засыпали картошку. Васьматгав где-то выдурил трех поросят. Пашка сколотил из грубых, нестроганых досок свинарник. На корм шли кухонные отходы и барда с хлебозавода напротив: для Ва­сьматгава не было ничего невозможного — он договорился с директо­ром. Через год три поросенка превратились в трех жадных, прожорли­вых свиней килограммов по 100, а может, и больше, таких, что зайти в свинарник было страшно. Мы набирали ведром барду из стоящей сна­ружи бочки и выливали в корыто внутри загородки. Свиньи, отталки­вая друг друга, влезали прямо в корыто и, захлебываясь от жадности, громко чавкали. Визг сменялся удовлетворенным похрюкиванием, и нажравшиеся твари ненадолго затихали.

В тот день мы играли в футбол. Из свинарника доносился визг. Обычно в это время свиньи вели себя спокойно — их уже покормили. Я оглянулся и увидел, что дверь свинарника открыта. Что-то насторожи­ло меня — почему вдруг на бочке висит грязный рабочий халат? Откуда он взялся? Подошел ближе и понял: это был не халат, а здоровенный кабан. Как видно, он сдвинул рылом задвижку, вышел из загородки, встал на задние ноги и принялся хлебать барду из неполной бочки. Опускаясь все глубже, потерял равновесие, съехал головой вниз и за­хлебнулся. Он был уже холодный. Бочку опрокинули, вытащили тушу из вонючей жижи и вытерли паклей. Пашка под командованием Вась­матгава наточил нож и принялся за дело. Перепилить толстую шкуру оказалось не просто, а когда удалось, кровь из перерезанного горла не пошла. Пашка долго искал нужное место, и из-под левой передней ноги начали медленно выползать почти черные сгустки свернувшейся наполовину крови. Пашка расширил надрез, и наконец в подставленное ведро хлынула струя. «Быстро беги за вторым ведром», — прохрипел мне Васьматгав. Забивать во время войны скот запрещено, а получив­ший разрешение должен сдать шкуру и большую часть мяса государ­ству. Вечером, чтоб никто с улицы не увидел, тушу осмолили на кос­тре, сняли шкуру. Кровь пошла на колбасу, мясо засолили в большой бочке. Шкуру куда-то уволок Васьматгав — он деловой мужик и знал что с ней делать. Не забывал позаботиться о себе, но и нас снабжал хо­рошо, насколько это было возможно. Мы на него не обижались. Теперь к нашему рациону добавилось мясо.

…Решаем удрать из интерната, добраться до Москвы и оттуда, при­строившись к эшелону, прямо на фронт. Нам кажется это очень про­стым. Начинаем сушить сухари на дорогу и прятать их в мешке под кроватью. Когда сухарей набралось достаточно много, Лиза-подлиза раскрыла заговор. Сухари конфисковали, нас слегка пожурили — на том дело и кончилось.

…Мы с Сашкой пишем два абсолютно, слово в слово одинаковых письма и отдаем их девчонкам: я — Майе, он — Лиде. Письма мы ском­поновали из откровений лермонтовского Печорина, которым в шестом классе увлекались все мальчишки. Рослая, веселая, с румянцем во всю щеку Майя была девочка простая. После письма, как только я появлял­ся в поле зрения, она закусывала губу, чтобы не расхохотаться, но удержаться не могла и буквально лопалась со смеху. Лида — натура ро­мантическая, мечтательная — отнеслась к нашему дурацкому письму настолько серьезно, что бедный Сашка не знал куда от нее деваться.

…Дружба с Жанной Флигельтауб началась еще в поезде. Опершись на брус, мы часами простаивали у открытой двери вагона. Жанну нель-зя было назвать красивой, но при характерной еврейской внешности она обладала каким-то нездешним шармом. Несколько раз, когда все спали, мы, упираясь носами, неумело целовались и за две недели успе­ли много рассказать друг другу. Впрочем, «неумело» больше относи­лось ко мне. Жанна на пару лет младше, но уже успела сняться в филь­ме «Черемыш — брат героя». Отец Жанны родился в Париже, в юности порвал с очень богатой буржуазной семьей, вступил в компартию и в конце 20-х годов приехал в СССР. В Москве женился. В 37-м аресто­ван как троцкист и осужден на «10 лет лагерей без права переписки». Жанна рассказывала об этом спокойно, чуть улыбаясь. «Четыре года уже прошло, — говорила она, — еще шесть, и в 47-м он вернется. Ему тогда исполнится 52». Бедная Жанна! Не вернется твой папа в 47-м. Не вернется он и в 57-м и в 67-м. Уже четыре года, как его не стало. Кто знал тогда, что такой приговор означал расстрел. Мама Жанны, мило­видная, приветливая женщина средних лет, всегда держалась в стороне и ни с кем в разговоры не вступала. Если к ней обращались, отвечала с улыбкой, вежливо, но коротко, и беседа угасала, не начавшись. Жанна показала альбом сделанных еще в Париже фотографий.

— Вот папа и бабушка с дедушкой.

— Где они сейчас?

— Не знаю, у нас ведь нет с ними связи, — равнодушно пожав плеча­ми, отвечала она. — Вот папа с друзьями, папа — студент, — продолжала листать альбом Жанна. — А эти снимки сделаны уже в Москве.

Вглядываюсь, пытаясь найти сходство. Он высокий, светлоглазый — Жанна совсем на него не похожа. На столе еще одна фотография — зас­текленная, в рамке. Девочка в матроске и коротких до колен штаниш­ках стоит, положив на велосипед руки. Одна коса переброшена вперед, вторая свесилась за спиной. Внизу фотографии надпись на француз­ском. Чернила выцвели, и можно разобрать только: «1905».

— А кто эта девочка? — спросил я.

— Не девочка, а мальчик, — с гордостью сказала Жанна и засмеялась. — Тоже папа. У него косы были до 12 лет. Гувернантка по утрам приче­сывала ему волосы и заплетала в косы — сам он никогда этого не делал.

Дружба продолжалась недолго и прервалась из-за пустяковой ссо­ры. Помириться мы не успели: через пару месяцев Жанна уехала с ма­мой, кажется, в Свердловск.

Продолжение
Print Friendly, PDF & Email

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Арифметическая Капча - решите задачу *