Марк Шехтман: Воспоминания. Продолжение

 123 total views (from 2022/01/01),  1 views today

Дымчатому, пастельному Розенкранцу в праздники полагалась порция валерианки. Я выливал на пол несколько капель и, наблюдая за реакцией, наслаж­дался не меньше, чем Розенкранц. Он скакал по стенам, опрокидывая стулья, кругами носился по комнате, сладострастно извивался на полу, замирал и вдруг начинал кувыркаться.

Воспоминания

Марк Шехтман

Продолжение. Начало

СТУДЕНЧЕСКИЙ ДОСУГ

Сейчас мне хочется отвлечься от учебы и рассказать о вещах для студентов не менее важных: о музыке, танцах и о том, как тогда развле­кались.

Лето 1947. Хотя «холодная война» уже началась, не все осознали этот прискорбный факт. В киосках еще продавали газету «Британский союзник», нерегулярно появлялся роскошный журнал «Америка». Слу­чались проколы на радио. Текст одного из них я помню почти дослов­но: «Говорит Москва. Начинаем передачу «Памятные музыкальные да­ты». Сегодня исполняется 10 лет со дня смерти известного американн­ского композитора Джорджа Гершвина. Он оставил оперу «Порги и Бесс», две рапсодии и более 500 джазовых произведений. Прослушайте арию Порги». Ария в четко организованном ритме. Мелодия такая, что забыть невозможно, и кажется — знал ее всегда.

Не помню, что за фильм демонстрировался в кинотеатре «Родина». Пошел я туда из-за ансамбля трубача Фрумкина. Говорили, стоит по­слушать. Я остановился у колонны в фойе — перед эстрадой свободных мест не оказалось, и сразу понял, что пришел не зря. Используя тот же прием, что и многие оркестры, ансамбль исполнял мелодии советских песен в танцевальных ритмах. Играли ребята действительно хорошо и, не слишком отклоняясь от темы, даже чуть-чуть импровизировали. Но дальше началось что-то непонятное. Коротко подстриженные усы Фрумкина встопорщились в улыбке, приподнялись брови, округлились глаза, и он направил прямо на меня внезапно зазвеневшую трубу. За­улыбались, глядя на меня, музыканты. Начали оглядываться и сидящие перед эстрадой. Они тоже улыбались. В чем дело? Я удивленно обер­нулся: позади — никого, осмотрел свой пиджак — как будто в порядке. И вдруг понял — ансамбль точно в таких же, как у меня, светло-бежевых пиджаках и бледно-сиреневых рубашках. Это был мой первый костюм. Австрийский, с накладными карманами, он казался слишком шикар­ным, и надевал я его не каждый день.

Полчаса пролетели быстро, публика зааплодировала, музыканты раскланялись. Я помахал Фрумкину, он опять встопорщил в улыбке усы, поднял трубу и продул короткий джазовый пассаж. А фильм я не досмотрел — не интересно. Фамилия Фрумкин встретилась лет через 20, на пластинке джаз-фестиваля записана его очень крепкая пьеса «Азы».

Барабанщик Лаци Олах и его джаз-ансамбль выступали в ЦДРИ, и попасть туда без членского билета было невозможно. Послушать уда­лось только раз, когда он халтурил в кинотеатре «Метрополь». Впечат­ление ошеломляющее — слившись с ударной установкой в одно целое, полный, небольшого роста Лаци буквально на глазах вырос и превра­тился в великана. И снова стал маленьким, когда вышел из-за своих барабанов раскланяться.

В театре сада «Эрмитаж» выступал биг бенд Утесова. Репертуар ус­пели подогнать под советские стандарты, но оставалось несколько при­личных номеров и среди них «Странный плод». Хоть и протест белому расизму, но тем не менее настоящий джаз. И еще моя любимая песня «День и ночь», которую и сейчас готов слушать днем и ночью. А начи­нался и заканчивался концерт великолепной пьесой «Наш ритм».

Однако уже в 48-м снова арестовали Эдди Рознера, джаз-оркестры (даже Утесова!) разогнали, осталось только плохо управляемое, бес­цветное сборище — «эстрадный оркестр» Виктора Кнушевицкого с уг­нетающе бесцветным репертуаром. На Неглинной образовалась биржа безработных эстрадных музыкантов. В жару, дождь и метель толпи­лись они в ожидании работы у дверей театрально-концертного бюро. Дверь отворялась, и в клубах морозного пара появлялся босс с завет­ным листком в руке:

— Две трубы, тромбон и бас-кларнет (произносить слово саксофон не рекомендовалось, но играть на нем пока еще разрешали) в клуб им. Русакова, — выкрикивал он, и, расталкивая друг друга, музыканты бро­сались к нему. — Четыре скрипки в университет. Контрабас и ударник в академию Фрунзе. Два тромбона в ресторан «Столичный»…

Нелегко, волоча футляр с тромбоном, протолкнуться сквозь толпу конкурентов. Выигрывали самые сильные и шустрые, но не всегда са­мые талантливые. Труднее всех было прорваться к боссу с тяжелым контрабасом. Я вспомнил этих музыкантов, когда увидел итальянский фильм «Рим в 11 часов». Там по объявлению «Требуется машинистка» набралось столько безработных девушек, что под ними провалилась лестница. Знали бы римские девушки, как мы их, бедных, жалели!

На мрачном этом фоне светлым пятном был кукольный спектакль в театре Образцова «Под шорох твоих ресниц»— воображаемая голли­вудская версия оперы «Кармен». Попасть на спектакль было непросто. Чтобы услышать юмористическую аранжировку джазовой пародии на музыку Бизе, москвичи в дождь и мороз часами выстаивали в очередях за билетами. Мне повезло, и это был настоящий праздник.

Несмотря на запрет джаза, студенческие вечера в МАТИ вспоми­наю тепло. Здесь выступали лучшие артисты столицы. Однажды в фойе, запыхавшись, вбежала ослепительная Ружена Сикора. Я помог снять и передал гардеробщику ее роскошную шубу. Потом ребята, пос­меиваясь, говорили обо мне: тот, кто раздел Ружену Сикору.

В концертах (эстрадных) я бывал редко. Случалось это по праздни­кам, когда в институте распространяли льготные билеты. Один такой концерт в ЦДКА, посвященный Дню Победы, запомнился благодаря конферансье Менделевичу. Украшенные орденскими «иконостасами» генералы и полковники заполнили зал. Сверкают парчовые погоны, по­званивают ордена и медали, в воздухе витает легкий аромат перегара. Помню выражение лиц, когда на сцене появился лысый, толстый, с об­висшим животом и громадным носом Менделевич. Держался он сво­бодно, и главной темой были «Вывески старой Москвы». Первый сю­жет — профиль детской оцинкованной ванночки, из которой торчали три детские головки, и на борту черным: «Сих дел мастер» — генералы приняли, чуть улыбнувшись. Но уже следующая привела зал в экстаз: «Триппер, сифилис и другие венерические заболевания — в этом доме», — сообщал московский врач-венеролог. Менделевич знал, как завоевать аудиторию. Спесь быстро сошла с генеральских физиономий, его долго не отпускали, и концерт прошел с бешеным успехом.

Появившиеся в те годы «стиляги» были смелыми ребятами. Назы­вали их еще космополитами. Теперь об этом смешно вспоминать, но тогда, чтобы выйти на улицу, стилягам требовалась известная дерзость. Они носили пестрые галстуки, узкие брюки, ботинки на толстой по­дошве и длинные, зачесанные назад волосы. Пресса обрушивалась на них всей своей мощью. Издевались карикатуристы, кликушествовали на собраниях комсомольские активисты, их уводили в милицию патру­ли народных дружин. А стиляги упорно держались своей моды. Травля продолжалась и после смерти Сталина, во время так называемой «отте­пели», но ничего не помогало. В 60-х сквозь железный занавес прорва­лись новые, революционные моды и о стилягах забыли.

…По утрам мы шли в институт вверх по Петровке и часто на пере­крестке Столешникова переулка встречали Михаила Жарова. Возвы­шаясь на голову над толпой, он шел вниз к Малому театру, то и дело раскланиваясь с восторженными прохожими. Иногда слегка касался пальцами шляпы, а однажды приподнял ее — знакомого, видно, встре­тил. Достались пару раз и нам жаровские поклон и улыбка.

…Год 1948. В присутствии комиссии из членов парткома и комсо­мольского актива института были торжественно разбиты пластинки с джазом и танцевальной музыкой. Через много лет я узнал, что лучшие пластинки осели у этой самой комиссии, а разбивали они специально принесенный хлам. На институтских вечерах эти деятели исправно, строем вытанцовывали падеграс и краковяк, пели хором «Сормовскую лирическую» и «Гимн демократической молодежи», а дома, упившись до полусмерти, плясали фокстроты, линду и даже буги-вуги. Кстати, именно один из этих комсомольских мальчиков пропел мне однажды мелодию, которая оказалась знакомой, но я просто не знал, что это и есть буги-вуги. После газетных истерик ожидал услышать что-то по­страшнее. Теперь на институтских вечерах танцевали под пятиминут­ные хроникальные ролики футбольных матчей, музыкальное сопро­вождение которых отдаленно напоминало фокстрот. Практиковалась и демонстрация диснеевских мультфильмов, где музыка была лучше, но сами фильмы хороши настолько, что, сделав несколько поворотов, па­ры замирали, не дотанцевав. Танцор из меня всегда был никудышный, и танцплощадки я посещал больше из-за музыки. Бывало, весь вечер простаивал, ни разу не пригласив девушку.

«Линда» появилась сразу после войны и продержалась недолго — через два года сошла вместе с расклешенными брюками и кепками— «малокозырочками». Лет через 15 я узнал, что это и был свинг, кастри­рованный для русских танцплощадок. Но что бы там ни говорили, Россия оказалась толерантнее нацистской Германии, где поклонников свинга отправляли в концлагеря. Сквозь железный занавес просачива­лось не очень много мелодий, но «Сан-Луи блюз» знали все. Не могу назвать другую мелодию, которая была так популярна, и не помню, от­куда знал ее, но по спине побежали мурашки, когда услышал первые такты в фильме «Побег с каторги».

Начиная с 1948 года танцплощадки в парках под неусыпным кон­тролем. У входа контролер и милиционер. Ограда снаружи и внутри оклеена объявлениями: «Детям до 18 вход воспрещен», «Запрещается танцевать в нетрезвом виде» и «Запрещается танцевать вульгарными стилями!» Райкомовские инспекторы с идеологической свитой распо­лагались снаружи, чтобы глаза были на уровне подиума — так легче определить, в вульгарном или дозволенном стиле движутся ноги тан­цующих. Склонив к плечу головы почти на 90 градусов (конечно, в ту же сторону, что и начальник), свита следила за каждой парой. Вряд ли они понимали, что такое вульгарный стиль и чем он отличается от до­зволенного. Где было взять критерии? Но работало хамское, животное чутье: сам вид человека в гармонии с музыкой, с ритмом, радость дви­жения — не по нутру инспекторской своре. Музыка же для них была пока недоступна. Этим до поры и пользовались музыканты: поскольку программа танцевальных вечеров утверждалась в тех же райкомах пар­тии, выход из положения был прост — танго и тем более фокстроты в список не вносили. В программу включали названия популярных со­ветских песен, но исполняли их именно в ритмах танго и фокстротов. На первых порах это проходило, но со временем культуртрегеры до­перли до сути, и музыкантов заставили перейти на истинно русские танцы: падеграсы и менуэты.

…Ресторан «Спорт» расположен у Белорусского вокзала. Там недо­рого, приличный оркестр, а главное — за вечер дважды играют фокс­трот. На столах в тисненых золотом переплетах меню, и на отдельных листках программа танцев: 1. Вальс. 2. Лезгинка. 3. Краковяк. 4. Паде­катр. 5. Полонез. 6… 7… 8… 9. Фокстрот. 10. Мазурка.

Краковяк сменяет лезгинку. Музыканты играют хорошо, но лица у них унылые, и обстановка больше напоминает похороны. В центре за­ла сверкает натертый паркет круглого дансинга. Он пуст: те, кто танцу­ют падепатинеры, в ресторан «Спорт» не ходят. По мере приближения к 9-му пункту программы лица музыкантов проясняются, в зале растет напряжение. Сидящие за столами теперь напоминают спортсменов на стартовой позиции. «Фокстрот!» — объявляет наконец дирижер. Дан­синг заполняется мгновенно. Чтобы не упустить драгоценные секунды заветного танца, «космополиты» с бифштексами в зубах прыгают через барьер. За столами остаются только колхозного типа командировоч­ные. Они с недоумением глядят на происходящее. Для них что фокс­трот, что краковяк — один черт. Три минуты блаженства, и под акком­панемент мазурок и полонезов еще час нудного ожидания. А потом полтора часа через морозную Москву. Было в столице еще одно место, где играл хороший оркестр и разрешалось не как в «Спорте» два раза, но весь вечер танцевать «развратные» западные танцы. Трудно пове­рить, но это была Военная академия им. Фрунзе. Вместе с советскими в академии учились офицеры из стран Восточной Европы, и для них де­лали исключение. Чтоб не думали, будто в России даже танцевать нельзя по-человечески. Но зал академии великоват, и билеты продава­ли простым смертным. Там бывал редко — очень уж долго добираться.

…Год 1951. Поздний декабрьский вечер. Я возвращался домой. Из окна барака донеслась синкопированная мелодия фокстрота. Мне бы остановиться — дослушать, но я, дурак, помчался к себе и, конечно же, не успел. Только последний аккорд услышал, когда открыл дверь. На­завтра в институте с энтузиазмом обсуждали это выдающееся событие в культурной жизни страны и ожидали далеко идущих перемен: такие вещи сами по себе не происходят. Не может быть, чтобы кто-то в студии бесконтрольно составлял программу — не те были времена…

ОПЯТЬ МИЛИЦИЯ

Мамина приятельница попросила привезти чемодан в подмос­ковный пионерлагерь. На трамвайной остановке меня задержал мили­ционер и повел в отделение Рогожского рынка: в рамках очередной кампании по борьбе с преступностью проверяли людей с чемоданами. Если содержимое соответствовало описанию, задержанного отпускали. Знай я, что в чемодане, меня бы сразу отпустили. Но, кроме имени ма­миной приятельницы, я ничего не знал, и мне достались обыск, ругань, угрозы.

— Есть там у нее или у соседей телефон?

— Нет ни одного во всем доме, — ответил я. Откуда в двухэтажном бараке телефон, когда там даже туалетов не было.

— Как зовут эту женщину? — в третий раз спросил оперативник.

— Ревека Юрьевна…

— Как ты сказал? — переспросил он, и я повторил.

— Да, что ты морочишь голову своей Ревекой! Скажи еврейка — и все! — вмешался другой.

Наконец меня оставили в покое, я сел на скамейку в углу и осмот­релся. Три года назад я уже был здесь, когда помог поймать карманни­ка. Обычные милицейские будни. Приводили пьяных, за кем-то приез­жал «черный ворон», визгливая торговка требовала поймать обокрав­шего ее вора. Пожилая женщина обратилась к сидящему за барьером дежурному: «За что вы избили моего сына?!» Дежурный капитан вяло отнекивался. Он несколько смущен: ситуация явно необычная, и жен­щина становится активнее: «Муж погиб на фронте, а вы в тылу войну отсиделись, чтобы с детьми воевать!» В такой ситуации честь мундира не позволяет колебаться: «В советской милиции никогда никого не бьют. Идите-ка вы, мамаша, отсюдова и не мешайте работать!» — изме­нил тон дежурный. В дверях появился начальник отделения. На вид симпатичный, в военной форме, но без погон. «Вы что себе позволяете, уважаемая гражданка? Не понимаете, где находитесь? Очень не сове­тую скандалить. Тут у нас не скандалят». Говорил он спокойно, даже мягко, и это пугало больше, чем повышенный тон дежурного. Сразу сникнув, женщина ушла, продолжая что-то бормотать себе под нос. Начальник приоткрыл дверь, но обернулся, и взгляд его упал на меня.

— А этот как сюда попал? — спросил он. Видно, не похож я был на тех, кого приводят в милицию.

— Да вот, с чемоданом задержали, товарищ майор, — ответил де­журный.

— Зайдите ко мне, — сказал начальник. — Садитесь, пожалуйста, и расскажите, что с вами произошло.

Я сразу успокоился. Он слушал мой рассказ, не перебивая, поощри­тельно кивая и улыбаясь с изысканной вежливостью. Но оригиналь­ным он не был, этот майор. Каждый проходивший мимо оперативник спрашивал то же самое. И каждому я терпеливо отвечал. Они — не то что не верили — просто слышали стандартный, по их оценке, рассказ, и отправлялись по своим делам. А я как сел с утра в этой проклятой «ле­гавке», так и оставался, и никто не спешил мной заняться.

— Все понятно, — мягко произнес майор, когда я кончил, и довери­тельно посмотрел мне в глаза: — А теперь хватит морочить голову. Спиздил ведь чемодан, правда? Так и признавайся, нечего здесь целку из себя строить, мать твою так!

Я был ошеломлен и несколько секунд не знал, как ответить. И вдруг вспомнил Володю Бондарчука:

— Что вы такое говорите, товарищ начальник! Я студент, изучаю марксизм-ленинизм, и мне как-то неудобно такие слова от вас слы­шать, — в точности повторил я идеологически продуманный ответ за­держанного однажды пьяного однокурсника. Но то, что я позволил се­бе дальше, можно объяснить только непроходимой наивностью, и как это сошло с рук — до сих пор удивляюсь: — И вообще не понимаю, куда я попал — в советскую милицию или в гестапо, — продолжал я. — Мой отец погиб на фронте. Я ничего плохого не сделал, и все вам честно рассказал. Мне угрожают, оскорбляют, замахиваются, как на бандита какого-то.

— Идите на свое место и ждите. Разберемся, — сухо сказал майор.

Так прошел еще час. Наконец подошел оперативник:

— Поедешь со мной на квартиру к этой твоей, как ее, еврейке и проверим. Но не вздумай бежать — пристрелю на месте, понял? — и он положил большой палец на боек нагана.

— Слушай, на хрена он тебе нужен? — вмешался другой. — Езжай и проверь сам. Вдруг и вправду сбежит. Лови его потом, а стрелять в городе… Можно случайно и в другого попасть.

Мой оперативник внял мудрому совету, и часа через три, когда день безнадежно пропал, вернулся, благоухая водочным перегаром. Не взглянув, он прошел к майору, через минуту приоткрыл дверь и пома­нил меня пальцем.

— Можешь забрать свой чемодан и… — он свистнул и двинул че­люстью в сторону двери.

— Дайте справку, чтобы снова не задержали, мне же через всю Москву еще ехать с этим чемоданом.

Оперативник скрылся за дверью, появился снова:

— Если опять задержат, скажи, чтобы позвонили нам: мы подтвер­дим, что ты проверен.

Извиниться за то, что продержали зря пять часов, никто не подумал: в милиции не принято. В лагерь я доехал без приключений — милицио­неры больше не попадались.

ПИСТОЛЕТ

Пистолет лежал в сейфе с прошлого сезона. Как он туда попал — не известно. Что с ним делать — директриса пионерлагеря не знала, связы­ваться с милицией не хотела, а оставлять у себя боялась. Она просто показала пистолет мне и оставила сейф открытым. Соблазн был слиш­ком велик. Мог ли я удержаться? Так в последний день карьеры пио­нервожатого у меня оказался бельгийский однозарядный пистолет с длинным стволом и массивной деревянной рукояткой. Ствол откиды­вался, как у духовой винтовки, патроны подходили от мелкокалиберки.

…Я только встал, когда в дверь постучали. Приложив руку к ко­зырьку фуражки с голубым околышем, в комнату вошел Борис Трав­кин. На серой офицерской шинели лейтенантские погоны. Он окончил Тамбовское авиационное училище и приехал в отпуск. Мы обнялись. «Ты уже завтракал? — спросил он. — Нет? Ну, так давай позавтракаем», — и вынул бутылку водки из глубокого кармана шинели. Нам было о чем поговорить — почти год не виделись. Понемногу освобождалась от со­держимого бутылка, комната наполнилась папиросным дымом. Покон-чив с завтраком, я убрал со стола и вытряхнул полную пепельницу окурков. «А сейчас ты увидишь что-то очень интересное, — сказал я и вынул из чемодана пистолет. — Видал такой?» Загорелись выпуклые, зеленые, как у кота, Борькины глаза, и он спросил: «Ты уже стрелял? Давай его проверим». Долго упрашивать не пришлось: не успев даже подумать, я пришпилил к двери газету «Правда» с портретами очеред­ной группы лауреатов Сталинских премий, оседлал стул, левую руку — на спинку, правую с пистолетом — на сгиб локтя. Пистолет лежал непо­движно, целиться удобно. Не знаю, почему я выбрал Лидию Сухарев­скую, но, словно пушкинский Сильвио из рассказа «Выстрел», оба раза попал ей в переносицу, точно «промежду глаз». Не помню уже, в кого стрелял Борька. Синий пороховой дым смешался с серым папиросным, и солнечный свет померк. Мы рассмотрели мишень: попадания были отличные — в головы. Но продолжать стрельбу в доме стало опасно — на это соображения хватило. «Пошли лучше постреляем ворон в Измай­ловском парке», — предложил Борька. Захватив коробку патронов, мы вышли, и я увидел нашу входную дверь! Пули пробили обе двери, толстая брезентовая обшивка разорвана, безобразные клочья серого войлока торчали наружу. Дуракам везет: счастье, что к нам никто не пришел, соседи отсутствовали, а улица безлюдна. Мы заправили войлок, пригладили и заклеили брезент резиновым клеем и, оставив форточку открытой, отправились в дальнюю, зимой совершенно пус­тынную часть парка с нетронутым сосновым лесом, где не было пив­ных, буфетов и других увеселительных заведений. Здесь во время вой­ны я с рюкзаком за спиной собирал сухие ветки для печки-буржуйки и знал эти места как свои пять пальцев. По слухам, тогда в лесу бродили банды обезумевших без мужской ласки женщин. Они будто бы ловили случайных мужиков и даже мальчишек, связывали по рукам и ногам, а затем, перевязав шпагатом детородный орган, насиловали. Говорили, что однажды эти бабы довели таким образом до смерти попавшегося матроса. Связанный труп нашли весной, когда сошел снег. Мы не вери­ли слухам, но, когда я отправлялся за дровами, мама все-таки волно­валась. Однажды, встретив группу женщин, я резко свернул в сторону: иди знай, может, правду о них говорили. Они тоже собирали хворост , увидев меня, засмеялись, но преследовать не стали.

Сейчас, через четыре года после войны, вдвоем и с оружием опаса­ться нечего. Бояться следовало, скорее, нас — двух пьяных оболтусов. Вот и парк. Слева из-за высокой ограды виднелись лебедки, небольшой подъемный кран, выглядывала гигантская лысина вождя мирового про­летариата, а рядом — буйная шевелюра основоположника марксизма. Доносился стук отбойных молотков, визг дрели, мерцали синие вспышки электросварки — за оградой среди высоких сосен распо­лагалась мастерская скульптора Меркурова.

Мы прошли по аллее и свернули направо. Вороны с громким кар­каньем разлетались по сторонам, будто знали, зачем мы пришли. У замерзшего озерка — тут они всегда собирались целыми стаями — как назло ни одной! Мы долго бродили в снегу, постепенно освобождаясь от хмеля, и вдруг на высокой сосне увидели ворон. Первым выстрелил я, но живая ворона — это не пришпиленная к двери газета. Когда выс­трелил Борис, вороны, издевательски каркая, спикировали на нас. Сто­ило только поднять пистолет, как стая ложилась на крыло и, сделав плавный вираж, возвращалась сразу после выстрела. Расстреляв без толку пачку патронов, мы посмотрели друг на друга и расхохотались. Проклятые вороны — ну, что за хитрая птица! — каким-то образом поня­ли, что стрельба закончилась и, опускаясь все ниже, нагло закружились прямо перед нами.

— Слушай, отдай мне пистолет, — сказал Борька. — Ты ведь ни разу не выстрелил до моего приезда и все равно не сможешь им пользова­ться, так чего ему зря лежать в чемодане. А я в армии, там с этим про­ще, и у меня он сохранится в память о нашей дружбе. Ну, идет?

Мы ударили по рукам и отправились домой.

В те дни мама уходила затемно, возвращалась поздно и не сразу заметила заделанные дыры на дверях. А когда заметила, я бесстыдно свалил вину на кота Федю — это он, карабкаясь на дверь, разодрал об­шивку. «Так ровно?» — удивилась тогда мама, взглянув на ровную как по линейке линию заклеенных отверстий. До сих пор чувствую вину перед Федей. В 80-м, перебирая перед отъездом в Израиль письма и документы, я нашел пожелтевшую, простреленную газету. Актриса глядела на меня с укоризной. 32 года пролежала она в альбоме для ри­сования, и мне до сих пор совестно, когда вспоминаю стрельбу в про­куренной комнате. Надеюсь, простила меня Лидия Сухаревская. Что же касается Феди, то он достоин отдельного рассказа.

ФЕДЯ

Летом 1949 года я работал вожатым в летнем лагере для детей сотрудников ЦНИИ экспериментальной авиационной медицины. Ла­герь разместился в подмосковных казармах артиллерийского полка. В казармах оставалось несколько десятков солдат из хозяйственной роты, остальные выехали на стрельбы в полевые лагеря.

На лето институт передавал подопытных животных в лагерный жи­вой уголок. Здесь наслаждались свободой несколько собак, кошка с выводком котят и рослый кот-боец по имени Серый. В клетках сидели красноглазые кролики-альбиносы, морские свинки, ежи. Все они уже прошли центрифугу, баро— и сурдокамеры и многое другое, что откро­ется простым гражданам лет через десять — двенадцать. А в чердачной комнате под крышей, у лагерной врачихи по прозвищу «Седая ведьма» жила летучая мышь. Но не институтская — сама прилетела. По сложив­шейся в институте традиции сотрудники лагеря и дети в конце сезона разбирали животных — иначе их ждала смерть на лабораторном столе. В институте смотрели на это сквозь пальцы и довольствовались фор­мальным актом, в котором сообщалось, что такой-то пес погиб под машиной, другой похищен местными жителями, кролики отравились и т.д. Мне достался Серый, о котором в акте свидетельствовала одна строчка: «Сбежал в неизвестном направлении». Кот как будто понимал, что должен покинуть лагерь, и последнюю ночь провел в моей комнате на втором этаже. Внизу, как всегда по вечерам, солдаты под руковод­ством старшины разучивали песню о Сталине. Куплет начинали до­вольно стройно, припев же никак не получался — солдатские голоса разбредались, как непослушное стадо. Строка «Сталин — наша слава бо­евая» звучала еще относительно складно, однако в следующей — «Ста­лин — нашей юности полет» — начиналась кошмарная разноголосица, и казалось, что невозможно спеть хуже. Но так только казалось: финал припева — «С песнями борясь и побеждая, наш народ за Сталиным идет» — звучал, как вопль о помощи. Так, наверное, кричали пассажиры тонущего корабля. Старшина ругал хористов последними словами и заставлял повторять, но с каждым разом они пели еще хуже. Под этот аккомпанемент я думал, как доставить кота домой через всю Москву: провозить животных в городском транспорте запрещено. Решение нашлось в виде хозяйственной сумки. Серый послушно залез в нее и спокойно позволил закрыть молнию. В сантиметровом промежутке ос­тался виден только розовый треугольник носа. Ну что за кот! Все пони­мает без слов. Утром я без проблем упаковал кота и мы отправились. Тяжелая сумка стояла на коленях, и за два часа в автобусах и метро Серый ни разу не мяукнул, даже не шевельнулся. Знал что ли о запре­те? Наконец мы дома. Я открыл сумку. Кот методично обошел ком­нату, принюхался, заглянул под кровать, вскочил на подоконник, ос­мотрелся и спрыгнул во двор. «Ну, вот и все, можешь с ним попро­щаться, — сказала мама. — Теперь он уже не вернется. Коты всегда ухо­дят на старое место». Неужели кот сам вернется туда, где его ждет гибель? Прошел час. Серый не появлялся. Стемнело. Я взглянул на пустой двор и направился к столу. «Обернись!» — услышал я мамин голос и поднял глаза: кот сидел на подоконнике. Вернулся! Признал новое место, признал нас.

Вообще-то он был вовсе не серый, а белый, с большими зеленовато-серыми пятнами, закрывавшими почти всю морду. На розовом носу справа темное пятно. В первый же вечер своей новой свободной жизни Серый получил новое имя — Федя, и с первого же раза послушно на него отозвался. Федя не был похож на других котов, но что с ним дела­ли в институте — осталось тайной. Во время обеда он сидел у моего сту­ла, а получив косточку, деликатно уходил в сторону. Однажды я дал ему обнюхать кость и бросил ее в открытое окно. Федя молнией мет­нулся, не коснувшись подоконника, исчез, а через несколько секунд появился с добычей в зубах. Ему такая игра нравилась, и он ждал брос­ка, как спринтер — выстрела стартового пистолета. Как-то я решил пошутить и взмахнул рукой, в которой ничего не было. Федя выскочил из окна и скоро вернулся. Никогда не забуду его взгляд, полный недо­умения и укоризны. Больше таких шуток я себе не позволял. В неорди­нарных, задевающих достоинство ситуациях его усатая морда простого дворового кота становилась необыкновенно выразительной. Он не вы­носил табачного дыма и, когда в комнате курили, забивался под кро­вать. Однажды я пустил ему в морду струю. Федя брезгливо сморщил­ся, прижал уши и, втянув голову, с отвращением взглянул мне в лицо одним глазом. Другой зажмурил — дым мешал.

Я был совершенно потрясен реакцией Феди, когда он почти сутки оставался на тридцатиградусном морозе. В то утро его прогулка затя­нулась, я же опаздывал и запер входную дверь, не дождавшись кота, а вернулся только поздней ночью. Не представляю, как в воздухе сохра­нялась улыбка Чеширского кота после его исчезновения, но Федин взгляд действительно существовал отдельно. Два зеленых немигающих глаза пронзили меня насквозь. Потом я разглядел их обладателя: ук­рывшись от снега под нависающей крышей, Федя сидел на дверной раме. Он тихо, почти неслышно завыл, а мне послышалось: «Как ты мог, скотина, меня бросить!» Я и вправду чувствовал себя последней скотиной. Мы вошли, я разжег «буржуйку», Федя забрался под нее, и через несколько минут в комнате запахло паленой шерстью. Я поста­вил перед ним блюдце с теплым молоком, но Федя не начал лакать, пока не отогрелся. Выгнать его из-под печки невозможно даже буль­дозером, и я давно уже не пытался это сделать — в мороз Федя всегда сидел там, и до самой весны на спине у него красовалось темно-корич­невое пятно обгоревшей, сплавившейся по краям шерсти.

Совершенно случайно обнаружилось, что Федя понимает собачьи команды. Бросив первый раз кость в окно, я крикнул: «Фас!», и кот молниеносно выпрыгнул. Вспомнив об этом через несколько дней, я сказал: «Ко мне!», и Федя послушно подошел. «На место!» он тоже знал и уходил под кровать, а по команде «Лежать!» укладывался, подобрав под себя лапы. Прошел, очевидно, спецкурс в институте.

Не знаю, что за рацион был у котов в лабораториях, чем их поощря­ли до или после экспериментов, но самое любимое котами наркоти­ческое средство Федя не выносил. Его предшественнику, дымчатому, пастельному Розенкранцу в праздники полагалась порция валерианки. Я выливал на пол несколько капель и, наблюдая за реакцией, наслаж­дался не меньше, чем Розенкранц. Он скакал по стенам, опрокидывая стулья, кругами носился по комнате, сладострастно извивался на полу и даже через много дней что-то вынюхивал, замирал и вдруг начинал развратно кувыркаться. А однажды, наклонив голову набок, выгрыз клыком дырку там, где я наливал валерианку. Федя повел себя по-дру­гому и, когда я 1 Мая налил валерианку, зашипел, встопорщил шерсть, выбежал и, пока не выветрился запах, несколько дней не входил в ком­нату. Миску с едой я ставил ему под окном. После еды Федя вспры­гивал на окно, брезгливо принюхивался и возвращался на улицу. К дырке в полу он никогда не приближался. Что с ним в институте дела­ли после этого зелья? Любил он почему-то мои китайские белые кеды «Три мяча» и, когда я шел в темноте, гонялся за ними и цапал когтями. Может, они напоминали белых лабораторных крыс, на которых охо­тился в институте? Но за что Федя полюбил именно правый мой кед? Зимой кеды стояли в передней. Пришла весна, сошел снег. Я собрался пробежаться, натянул и зашнуровал левый кед, протянул руку за пра­вым. Он показался тяжеловатым. Прежде, чем я всунул ногу, кед на­клонился и вонючая, едкая жидкость пролилась на пол — Федя ценил комфорт и зимой использовал кед как утепленный туалет. Еще стран­ность — коты обычно так не поступают, но Федя провожал меня в бу­лочную, ждал у дверей, и мы возвращались вместе.

А сейчас речь пойдет о главном подвиге Феди. В то осеннее утро я уже проснулся голодным. Мама уехала в отпуск, а до стипендии оста­валось два дня. Из еды сохранилась только одна луковица, а на столе лежала мелочь, которую я наскреб по карманам — не набралось даже рубля. Федя тоже проснулся и едва слышно мяукнул — просился погу­лять. Я открыл ему окно, снова лег, вспомнил известную студенческую поговорку «Все равно жрать нечего» и задремал. Разбудило меня мяу­канье. «Странно, Федя обычно вспрыгивал сам», — удивился я и закрыл глаза. Но мяуканье продолжалось. В нем прослушивались настойчи­вые, требовательные ноты, и вместе с тем, казалось, коту что-то меша­ет. Я выглянул. Федя сидел под окном, в зубах — белый, правильной формы предмет. Чтобы втащить кота за шиворот пришлось так высу­нуться из окна, что сам чуть не вывалился. Необычно тяжеловат был в этот раз Федя, а предмет оказался полукилограммовым куском сала. Он был нетронут, только следы острых Фединых клыков. «Вот и спасе­ние от голодной смерти», — засмеялся я, отрезал коту заслуженную по­ловину, но он равнодушно отвернулся и с трудом вспрыгнул на кро­вать. Брюхо его буквально волочилось по полу. Я пощупал: твердое, как кирпич — мой спаситель не забыл позаботиться о себе. Мелочи хва­тило на хлеб, сало нажарил с луковицей, и мы с Федей спокойно дожи­ли до стипендии. Он, и только он знал, у кого украл сало. Позже я слы­шал, как жаловалась одна из соседок: «Поросячья нога пропала, кро­лик, сало». Кто повадился и как сумел проникнуть в наглухо запертую кладовку, она не знала. Но Феди тогда уже не было с нами. Однажды летом он ушел и не вернулся. Пропал, «сбежал в неизвестном направ­лении», как и было написано два года назад в акте…

Продолжение
Print Friendly, PDF & Email

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Арифметическая Капча - решите задачу *