Александр Левинтов: Октябрь 18-го. Окончание

 130 total views (from 2022/01/01),  1 views today

Культура, как и почва, дышит, по ней идут восходящие и нисходящие токи, и мы, социокультура, аллювиальный слой, слой вмывания, ждём чудес из плодородного культурного слоя, современного нам или возвращённого нам из небытия.

Октябрь 18-го

Заметки

Александр Левинтов

Окончание. Продолжение. Начало

Навстречу

за лёгкими ширмами утренних снов
таятся печали и боли,
и я просыпаться совсем не готов,
лежу, без желаний и воли

а где-то — дела и назначены встречи,
и ждут от меня и решений, и слов,
а я размечтался: «славно залечь бы
под чей-нибудь старенький кров»

и дни напролёт каруселью вертелись,
и ночи вращались веретеном,
за январями мелькали апрели,
и время шагало сквозь жизнь — напролом

но море стихает, висят паруса,
и чистое небо пустее пустого,
и слышатся сверху в тиши голоса
с порога, что встречу я снова

Стратиграфия культуры

Недавняя несостоявшаяся прогулка по выставке Давида Бурлюка «Слово мне!» в московском музее современного искусства породила небольшую цепочку размышлений о стратиграфии культуры, онтология которой нисходит к почвенной стратиграфии, ведь изначальное значение греческого слова «культура» — «способ обработки земли».

Итак, пойдём снизу вверх.

Социум

Латеритное основание, монотонное и ещё не являющееся почвой. Даже толпа — уже не просто социум, она окрашена — своим ором, яростью, безумием как Барнеби Радж у Ч. Диккенса, однородностью и полной безличностью, бесчеловечностью. Социум даже не биологичен.

Социокультура

Зачатки и зачины человеческого возникают в социокультуре. Здесь шарахаются моды, вкусы, пристрастия, здесь полно фанатов и фанов (=болельщиков), например, театральные старушки, театральные дуры и разного рода зеваки. От них брезгливо и отчаянно, руками-ногами, а также баграми и прочими инструментами отталкиваются искусствоведы, культурологи, критики, не желающие с ними смешиваться и потакать им. Это, как правило, экскременты социокультуры, но у них потенциально есть функция, на которую они отчаянно надеются, а в ожидании свершения этой надежды все они заняты просветительской деятельностью и действительно просвещают (увы, иногда вместо этого идеологизируют, то есть дурят и одурачивают) социокультурные массы и стихии.

Маргиналы

Верхняя страта социокультуры и одновременно нижняя страта креативного слоя — маргиналы: самозванцы и самоучки. У нас, например, самодельных поэтов, писателей, философов, художников, музыкантов, актеров больше, чем профессиональных и, увы, больше, чем читателей, слушателей, зрителей и других представителей социокультуры. Особенно это стало заметно в Интернете, где мы, маргиналы, составляем явное большинство и по поголовью и по объёму производимого нами контента. Как правило, здесь нет признанных, в лучшем случае — полупризнанные, но бывают и яркие исключения, например, Владимир Высоцкий как поэт, Достоевский как писатель, психолог, философ и богослов.

Вся наша журналистская, эстрадная, политическая, поп и арт тусовки — сплошные маргиналы. Наши политики-«юристы» изучали вовсе не теорию и историю государства и права, а технику стука, слежки и доносительства.

У астрономов есть понятие пошлости: объекты и явления, пришедшие неизвестно откуда и ушедшие неизвестно куда. Маргиналы и есть воплощённая пошлость: чёрт его знает, откуда появились эти путины, медведевы, абрамовичи, соловьёвы, киркоровы, «фабрики звёзд» и пр. и куда они весьма скоро сгинут, как прервавшийся кошмар и быстрорастворимый утренний туман.

В культуре это не задерживается в подавляющей своей массе, но стратегически (в стратиграфии) оправдывается, поскольку иногда, повторяю, дилетанты и маргиналы редчайшими звёздами прорываются на самый верх.

Креативный слой

Здесь, по-видимому, необходимо введение понятия творчества.

Творчество — это не просто создание чего-то нового и новенького. Творчество, по Платону, преступление имеющихся культурных норм и продвижение культурного фронта — дальше, дальше, неудержимо дальше. Если этого преступления нет, то творчество бесплодно и ограничивается мастерством и совершенствованием, ремесленничеством. Конечно, творчество невозможно без ремесленничества, как невозможно развитие без функционирования ибо развитие есть прерывание функционирования, а творчество — прерывание ремесленничества, надо же иметь, что прерывать. Нормально, когда ремесленник тачает что-то привычное а сам при этом теряется в догадках: «Пегас, ты где?!», и может пройти мучительно долгое ожидание знакомого и вдохновляющего ржания, но ещё мучительнее, когда скакун — вот он, бьёт копытом и ходит ходуном, а ты просто не готов вскочить на него: лежишь в реанимации, на пляже, Учёном Совете или в медвытрезвителе.

Увы, творчество — вспышки, а ты должен быть мобилизован ежесекундно. Тот же Давид Бурлюк за свои 84 года жизни (70 лет творчества) написал, по его признанию, 16 000 картин (по 20 картин в месяц), но сколько из них было актом творчества (все остальные — продукты ремесленничества)?

Имена

Так, благодаря этим озарительным вспышкам возникают и сохраняются в истории и порой даже в культуре имена. Имена тех, кто эфемерным образом проник за тогдашние при нём пределы культуры, но, увы, не стал фронтьиром, не смог создать и удержать новый для человечества фронт. Футуристы оказались лишь переходной формой от импрессионизма к абстрактному и конструктивистскому искусству — и Бурлюк из их числа. Они, Кручёных, Бурлюки, Хлебников, Ларионов и иже с ними, остро понимали и чувствовали свою эфемерность, а потому так нервно, напрополую эскападничали, пили и хулиганили.

Они сохранили себя — но только именами.

Гении

У. Шекспир при жизни и ещё долгое время спустя имел в драматургии и поэзии имя, известное имя — и только.

Понадобился другой гений, Гёте, который сказал: это — гений, это — драматург всех времён и народов. И Гёте поверили, потому что он был признанным гением.

Гертруда Стайн, создав понятие «потерянное поколение», дала место в литературе таким писателям, как Э. Хемингуэй, Э. М. Ремарк, А. Барбюс, Ф. С. Фитцджеральд, Т. Вульф, Дж. О’Хара и другие.

Вот о чём мечтают и чем грезят все культурмахеры — критики, искусствоведы и культурологи — открыть миру и человечеству нового гения или даже плеяду гениев.

Потому что не все они самоочевидны, как Достоевский, Толстой, Чехов или Чарли Чаплин.

И значит — у нас, человечества, есть шанс, что ещё придёт некто и откроет и докажет нам полузабытое имя как гения, а мы с благодарностью поверим этому некто и будем наслаждаться и упиваться его шедеврами.

Культура, как и почва, дышит, по ней идут восходящие и нисходящие токи, и мы, социокультура, аллювиальный слой, слой вмывания, ждём чудес из плодородного культурного слоя, современного нам или возвращённого нам из небытия.

Забудь всё

забудь меня и как меня зовут,
какою я была с тобой наедине
как голос мой звучал в звенящей тишине,
и как терзал меня неистощимый кнут

забудь мои слова, и шёпоты, и крик,
в чём я была одета и раздета,
забудь воспоминание про это,
забудь, как вечность, каждый тонкий миг

но не забудь забрать свои несчастья,
свои упрёки, шпионаж и лесть,
свою несостоявшуюся месть
и все свои капризные ненастья

Окно=window

дом глазаст и проницаем
синим разноцветным маем,
в глухо-тёмном декабре
он спелёнут в дремоте

и распахнуты ресницы
в дни, когда щебечут птицы,
но зашторены огни
в ночи и смурные дни

дома мы — и светим людям,
кого любим и не любим,
мы вне дома — пустота,
в окнах тлеет нагота

Фантазия

Летом далёкого 1964 года я, студент кафедры экономической географии СССР Географического факультета МГУ, проходил после третьего курса производственную практику в составе Поволжской экспедиции, заказчиком которой был Средне-Волжский совнархоз (Куйбышевская, ныне Самарская область, Татария и Башкирия): месяц в Куйбышеве и его окрестностях, месяц — в Уфе, ещё неделю — в Бугульме и Альметьевске, последние 2-3 недели экспедиционного сезона — в Елабуге и по таёжному Прикамью.

До того я, сидя в Ленинке, изучил прекрасные дореволюционные и нэповские путеводители по Прикамью, работы В. П. Семенова-Тянь-Шаньского, В. В. Покшишевского, татарский, башкирский и черемисский фольклор, изучил в Институте комплексных транспортных проблем (ИКТП) всю имеющуюся транспортную статистику и литературу.

По Прикамью я мотался на бортовых попутках, а иногда и крестьянских подводах, жил в общежитии Педагогического института, ныне филиала Приволжского федерального университета. Шальной 20-летний студент, я влюбился в этот Богом забытый и тишайший край.

Зимой была написана курсовая работа «Татаро-Башкирское Прикамье»: в первой главе был дан исторический очерк края, во второй — географическое описание современного состояния, в третьей — перспективы развития. Наивная и немного восторженная работа. Первые две главы получили очень высокое одобрение, третья же вызвала у высоко-учёной кафедральной профессуры негодование и неприятие: я позволил себе нарушение административно-территориального деления, что показалось профессуре святотатством, а главное, в чём меня обвинили — в безудержной и ничем необоснованной фантазии на тему о будущем этого края. Я предложил построить Нижне-Камскую ГЭС, по телу плотины провести железную дорогу от тупикового Круглого Поля на север, до пересечения с магистралью Москва-Казань-Свердловск, построить автозаводы в Набережных Челнах и Елабуге, Нижнекамский нефтехимический комплекс, аэропорт, обслуживающий сразу три города, города Агидель и Нижнекамск на Арланском и Чекмагушском нефтяных месторождениях в Башкирии, две атомные электростанции (ТААЭС и БАШАЭС) и ещё множество других васюкинских затей.

Руководитель моей практики, заведующий отделом Поволжья ИКТП Юрий Николаевич Палеев также был весьма недоволен моей курсовой, но, перейдя на работу в Госплан СССР, прихватил её с собой, и она странным образом не затерялась и не пропала на пыльных архивных полках — почти всё из нафантазированного мною было реализовано безо всякого моего участия либо была попытка реализации (атомные электростанции).

И вот, спустя более полувека, я вновь оказался в любимой мною Елабуге. Сижу в ресторане «Городище», любуюсь открывающейся с этой верхотуры панорамой моей реализованной фантазии и размышляю о том, что у меня интересные отношения со временем и странная, почти счастливая судьба: в 1972 году я предрёк гибель «мёртвой дороги» Салехард-Игарка — и она погибла, в 1984 году — скорый развал СССР, и он развалился, в 1987 году — смерть БАМа, и он умер, в 2014 году — Серебряный университет, и теперь преподаю в нём.

Так возникла фантазия на тему Троицкого кладбища в Елабуге.

Сейчас это грустное зрелище и полное запустение.

Но это кладбище может сделать Елабугу местом оживлённого туризма не местного, татарстанского масштаба, а гораздо большего.

Его следует расчистить и преобразовать, восстановить храм, вовсе не обязательно в первозданном виде.

Это может стать Университетом Памяти:

— аллея/кафедра раскаяния,
— аллея/кафедра забвения,
— аллея/кафедра умерших и погибших детей,
— аллея/кафедра бессмертных и героев,
— аллея/кафедра покаяния и прощения,
— …

Возможно, именно отсюда, с бывшего Троицкого кладбища начнётся волна и процесс национального и всеобщего очищения через покаяние, метанойю, через признание своих вин и несправедливостей, своей жестокости и бессердечия. Возможно, здесь люди начнут относиться к своей памяти как к совести. Возможно, отсюда люди потянутся к своим очагам и домам, неся малую искру сострадания к другим: живым, умершим и ещё не родившимся.

Человечество, если вдуматься, движется вовсе не в будущее, а ступает вослед своим предкам и светочам, предыдущим генерациям и поколениям. И с каждым шагом в прошлое этот путь всё удлиняется и удлиняется, если наша память не прерывается. В этом — наша надежда на наше бессмертие, а будущее — оно всегда конечно и несбыточно.

Здесь нужны будут лабиринты, ведущие к уединению и созерцанию пустоты.

Здесь будут востребованы культурные образцы, демонстрации и артефакты, призывающие и ведущие людей к восстановлению поруганной бытом и пропагандой памяти.

Дочери Мнемозины, музы, жили в Мусейоне — теперь муз стало значительно больше, но пусть они живут здесь и пусть они будут доступны и нам, смертным — ведь каждому из нас был дан талант, который многие из нас постарались зарыть в землю и не вспоминать всю жизнь.

Мой проект пока весьма зыбок и неясен, как и всякая фантазия, но я готов размышлять об этом, обсуждать и продвигать его.

Накануне похорон

стало тихо и пусто,
абсолютно напрасно,
в настроении грустном
пью в чаду предзакатном

опускаются руки,
разрываются мысли,
ничего, кроме скуки,
облака даже скисли

мигом поблекла листва за окном,
замер печально заброшенный дом,
горечью, спазмом удушливый ком
в недоуменьи о мёртвом, о нём.

Тенгиз

Тенгиз появился в нашем офисе довольно неожиданно для всех нас: шеф познакомился с ним на какой-то бизнес-тусовке в Стокгольме и пригласил сразу на достаточно сильную позицию.

Парень из Кзыл-Орды — наш шеф иногда и не такие коленца выкидывал, однажды купил подержанный F-35 и летал в нём на всякие международные переговоры, платя какие-то бешеные бабки за парковку самолета на аэродроме полярной авиации на Чкаловской.

Тенгизу 47 или 49 лет, но выглядит он на не более сорока — медальный фас кочевника: усы дугой, бритая голова, взгляд цепкий, неподвижный, с затаённым умом и умыслами, сам крепкий, жилистый. Именно так и выглядели все его предки, Чингис-ханы и Тимуры-Тамерланы. Ему бы ещё монгольскую лошадку и короткую кривую саблю — головы срубать на скаку.

Кзыл-Орда Кзыл-Ордой, а Ph.D. по истории он защищал в Гарварде, а вторую — по экономике и менеджменте — в Лондонской школе экономики. У них там в Казахстане существует специальная государственная программа по образованию наиболее способных казахов в дорогих и престижных западных университетах.

Своё он на родной Казахстан уже отработал, положенные пять лет, числился партнёром в нескольких крупных корпорациях: шефу пришлось платить ему почти столько же, сколько и себе.

Не знаю как, но я с ним сошёлся и, можно сказать, задружился.

Его первая диссертация была про хана Узбека, того, что выдал в Орде ярлык на великокняжение в Русском улусе Ивану Калите. Это был пиковый расцвет Золотой Орды. От Тенгиза я узнал, что Мамай был просто самозванцем и в Сарае сделали всё возможное, чтобы Дмитрий Донской и крымские татары разгромили его на Куликовом поле. А ещё я с удивлением узнал от него, что хан Сартак, сын Батыя, и сам принял православие, и хотел крестить всю Орду и что, если бы это произошло, никакой Московии бы не было в единой китайско-монгольско-русской Орде. Москва никогда бы не смогла тягаться с Сараем. Как-то у нас всё это однобоко и скособочено, как будто есть российская история, а всё остальное — её искажения.

Сошлись мы, вообще-то, не на истории — тут наши весовые категории слишком разные, а на музыке: у Тенгиза оказалась прекрасная, даже уникальная в наши дни коллекция винила. И, конечно, высококлассная аппаратура.

Тенгиз совсем не пил, по своим религиозным убеждениям, я к алкоголю равнодушен по медицинским показаниям — сошлись мы и на этом.

Наш 68-миэтажный билдинг на Беговой всем хорош, кроме одного — неистребимых тараканов. Чем мы их только не травили — и химией, и бурой, и американским апельсиновым порошком, и слаботочной сетью — они уходили, чтобы через неделю-другую вернуться новым полчищем. Тенгиз никогда их не бил, в отличие от всех нас, а отлавливал и весьма деликатно прятал в изящной палехской шкатулочке для ювелирных украшений.

Пару раз в неделю мы приезжали к нему: он жил в сталинском доме на Ленинском проспекте, в шикарной полутёмной двухкомнатной квартире (портьеры на окнах всегда были задёрнуты, Тенгиз считал окна европейской манерой любопытничать), заставленной сверх меры антикварной мебелью из настоящего дерева, ручной работы. Я сам видел, как он выпускал пойманных им тараканов у себя на кухне, наливал им на кухонном столе и на полу сладкую воду, но, странно, тараканов у него в доме не было.

Как-то мы разговорились на тему, которую я вообще не люблю и не поднимаю, а тут что-то нашло:

— Тенгиз, ты сколько раз был женат?

— Ни разу.

— Не может быть!

— Понимаешь, они у меня почему-то не задерживаются. Нигде, ни в Кзыл-Орде. Ни в Европе, ни в Америке, ни у вас тут, в Москве.

— Ты, может, их просто не удовлетворяешь.

— Всех? Так не бывает. И у меня всё в порядке.

Он достал свою шкатулку и выпустил на волю здорового светло-рыжего таракана.

— Тогда в чём дело?

— Не знаю. Они приходят — а потом уходят, когда наутро, когда через неделю, одна прожила здесь больше месяца. Мне кажется, они уходят, потому что им кажется, что я их просто не замечаю.

— А ты их замечаешь?

— Да нет, конечно: что есть она, что нет её — какая разница? Они не находят здесь то, что, вероятно, ищут.

— А что они ищут?

— Откуда мне знать? Может, счастье, может, защиту, может уют. Потолкутся немного — и больше ни одна из них не возвращается. Тут, кроме меня, только мебель ещё устойчива, а всё остальное — преходяще и невнятно.

Я присмотрелся к его монгольскому профилю — Тенгиз оскорбительно равнодушен к ним, должно быть, он явно не для них, лишь они для него, да и то — по потребности, а не по необходимости.

Было уже сильно за полночь. Я вызвал по мобильнику такси. «Яндекс» нашёл меня в две минуты. Пошёл прощаться с Тенгизом, застрявшем за чем-то на кухне:

— Тенгиз, такси пришло, пока, приятного уикэнда!

Он молчал, почти отвернувшись от меня.

Я заглянул через плечо — он тихо плакал.

— Ты чего?

— И этот сбежал.

— Кто?

— Таракан.

Кувырк-цивилизация
(фантастический рассказ)

К эвакуации начали готовиться лет за двадцать до Катастрофы. Землю покидали практически все десять миллиардов жителей: остаться решили очень немногие, чуть более миллиона человек, в основном, из числа любопытствующих, тех, кто не пожелал пропустить столь диковинное явление и зрелище. Одно дело — наблюдать из Космоса, совсем другое — быть участниками и очевидцами.

Улетать решили налегке, не из гордости, а просто по нехватке мощностей и тяги.

Идеальный жилой модуль рассчитан на 100 тысяч человек, значит, и модулей надо столько же, 100 тысяч.

Каждый модуль — сфера радиусом 10 километров, образуемая из одноатомного сверхпрочного и сверхфлексичного материала. Для размещения сфер выбрали участки Космоса, наименее других посещаемые космическим мусором: астероидами, кометами, блуждающими потоками материи. Предусмотрена также была возможность каждой сфере создавать подобие себя, если обитатели захотят почему-либо разъехаться, всё-таки, это гораздо лучше и безопасней, чем внутрисферная междоусобица. Разумеется, подобие также может порождать своё подобие — до бесконечности.

Внутри каждой сферы своя неповторимая система расселения и размещения всего необходимого сегодня и в будущем. Все «посёлки» и «города», даже крохотные «хуторки» индивидуальны и прихотливо разнообразны, к тому же все они легко модифицируются и изменяются по воле и прихоти обитателей. Обеспечена также смена «погод» и состояния «атмосферы» по принципу случайного жребия. Многоэтажные «многоквартирные» «дома» в условиях практически полной невесомости плавно и свободно дрейфуют, не сталкиваясь между собой и даже соблюдая небольшой «порядок» нумерации и «улиц», хотя, конечно, нередко один дом относительно другого оказывается в лежачем положении или «крышей» вниз, что даже забавно наблюдать, особенно первое время.

Внутри каждого «дома» люди также находятся и перемещаются в невесомости, оказываясь головой то к «полу», то к «стене», что учтено планировкой и размещением «мебели» — независимо от ситуативной ориентации.

100 тысяч человек — это, согласно теории центральных мест, как минимум семь поселений, одно из которых, центральное — примерно на 50 тысяч человек, а остальные — мал-мала-меньше. Доступность каждого места и «угла» — не более получаса даже самого черепашьего полёта.

Наученные горьким экологическим опытом, свои модули люди сделали энергетически полностью сбалансированными, независимыми от внешнего мира. А сами источники энергетических ресурсов неисчерпаемыми, поскольку вся жизнедеятельность модуля — безотходна, утилизируется всё, без остатков и излишков.

Ещё на Земле люди обрели бессмертие, доступное не только самым богатым, известным и талантливым, но вообще всем. Это фактически выключило понятие времени за ненадобностью — и в бытовом, и в философском смысле. Разумеется, люди не перестали умирать — насытившись, они стали добровольно уходить из жизни. Это стало расцениваться как героический и альтруистический поступок, суицид торжественно обставлялся, ритуализировался. Это действительно стало актом альтруизма: каждая смерть давала возможность нового рождения, очередь на это право в условиях замкнутой численности населения строго соблюдалась, а сам факт рождения принял смысл испытания — личности и всей общины, строгого и даже драматического.

Человечество обеспечило себе устойчивое существование и воспроизводство — без особого прогресса и уж, конечно, без развития, оказавшегося не только пагубным, но и чреватым Катастрофой.

Так как фактор и само понятие времени исчезли, то определить, как долго продолжалось это, практически невозможно: исчезли за ненадобностью часы, календари, летоисчисления. В каком-то, весьма упрощённом виде сохранились лишь расписания и таймеры типа: «одна минута кипения — яйцо всмятку, две минуты — в мешочек, три — вкрутую».

Беда пришла, откуда никто не ожидал: замкнутость и подвижность пространства каждого модуля, полная потеря и атрофия ориентации в нём произвели ментальную революцию — у людей пропало мышление. Сначала деградировала логика как неумолимая последовательность умозаключений, потом стали размываться понятия, представления, онтики и вся онтология, а когда исчезла топика, люди с изумлением и горечью осознали, что находятся нигде. И постепенно исчезли.

Пенёк
(европейская сказка)

Как сейчас помню, случилось это аккурат, когда книгопечатание появилось, Гуттенберг его придумал, кто б ещё, кроме него, такое придумать мог?

В одном вполне себе европейском лесу болотина была, не то, чтобы топь, а просто хлипкое место. И встретились как-то на этой болотине Главный Чёрт и некий мужичонка, имя и звание которого никакая история не сохранила — на фига, спрашивается?

А заспорили они, собственно, о том, сколько опят уместится на этом вот пне-гнилушке. Главный Чёрт говорит: «не больше трёхсот!», а мужичонка совсем оборзел: «до трёх тыщ!». Ну, побились об заклад: если мужичонка выиграет, то быть на этом месте отменному кабачку, а если Главный Чёрт — придётся мужичку отдать тому свою душу. Мужичок же украдкой перекрестился, ну, ему Ангел Небесный и помог: опята на пне попёрли в три-четыре этажа, да всё меленькие, с чернявыми головами, плотные, тесно-тесно друг к другу. Стали резать с двух сторон да пересчитывать. Режут, а те всё прут и прут. Короче, нарезали три тысячи шестнадцать штук — проиграл Главный Чёрт. Взмахнул хвостом — и вместо болотины уютнейший загородный ресторанчик образовался, а пенёк тот — в самом центре зала. Все столики беломраморные, а этот — из карерского полированного мрамора, такой сизо-розовый, с угольно-черной остроконечной чертой по всей столешнице. И над всеми столиками — плоские плевых расцветок зонтики — голубенькие, желтоватые, красноватые, салатовенькие, а над этим — разноцветным куполом и с бахромой, чтобы ветерку было чем пошалить.

Чертенята-бесенята тут же взялись за обслуживание этого общепита и такими оказались жуликами и обманщиками: привыкли людских придурков обманывать. То кота драного вместо цыплёнка зажарят, то вообще — крысу вместо перепела подсунут, то одуванчиков вместо рукколы в салат напихают, а то, представляешь!, взамен настоящей мадеры из Фуншала по бутылкам кашинскую мадерцу разольют, а это — дрянь жуткая, невозможно пить даже с горя.

Осерчал Главный Чёрт, что его имя порочат. Собрал он свою голопопую и хвостатую ораву:

— Ну, вот, что, чёртово отродье! Проиграл я тому мужичку честно — чтоб меня не срамили и не костерили, работаем с самоотдачей и по высшему разряду, без этих ваших шалостей, чтоб тыщу лет заведение славилось и не уставало гордиться собой. Если кого замечу — наизнанку выверну, по самые копыта.

Чертенята с бесенятами — народ шустрый, понятливый.

Сменили репертуар.

Теперь у всех на столах — котлета по-киевски, в меру прожаренная, не на машинном — на сливочном. А на карерском столике, Пеньке, как он значится на плане зала, — котлета де-воляй, из нецелованной-нетоптанной курочки, непременно женского полу. Ешь её и плачешь, ведь могла бы ещё пожить, бедняжка. У всех на столиках — шампанское «Дон Периньон», а на Пеньке — оно же коллекционное. У всех на столиках — хрусталь, а здесь — баккара, отягощённый свинцом до того, что на гранях металлические блёстки сверкают алмазной скрижалью. Закажешь пару, а тебе полдюжины принесут. Ну, если ты хиляк и мадмуазель твоя — хилячка, и вы полдюжины разом не одолеете, то пару вам домой завернут, а так-то полдюжины — самый раз на двоих перед этим самым, потому что в самый разгар страстей вдруг подступит отрыжечный пыж к горлу и накатит — будто целый бокал шампанского на добавку дали.

Да, у всех — устрицы, а на Пеньке — эскарго в прованском масле, с бургундскими травками, у всех филе миньон крошечный, а на Пеньке — полновесный трёхфунтовый ньюйоркер с кровью.

А какие тут фирменные шпажонки делают! — маленькая такая, с жемчужину, маринованная луковка, за ней — пара каперсов, бэби-октопусик, сердчишко артишока и, у самых пальцев, то есть последней, идёт маслинка с негреческой горчиной, непременно под глоток шерри-бренди на десерт. Чуть не забыл про лайм! четвертушка круглой дольки лайма между бэби-октопусиком, каракатицей тож, и артишоком — и только в этом месте, и со слезою по левому глазу — от умиления.

Какой там кофе подают! Только заказывать его надо заранее, ещё до того, как гарсон с курчавыми рожками меню поднесёт:

— И не забудь, милый, кофейку на последнюю перемену.

Поскольку варится кофе на раскалённом песке из Фонтенбло, на том самом, что везут на остров Мурано в Венецию, для особо ценного венецианского столового и люстрового стекла. Варят не на воде — на альпийском льду: сначала кофе тончайшего и свежайшего помолу, арабика, мокко и сантос поровну, потом лёд горкой в турке армянской или иорданской ручной ковки, а когда кофе уже готов, через полчаса терпеливых манипуляций, щепоточку чёрной кристаллической соли с острой и жгучей перчинкой. Подаётся кофе в малепусеньких чашечках японского императорского фарфора, расписанных настоящим конголезским кобальтом.

С таким кофе не то, что всю жизнь — все предыдущие инкарнации вспомнишь и всё себе простишь, во всех воплощениях.

У всех — четыре фазы луны, а тут -либо совсем молоденькая, либо — полнолуние, по заказу посетителей.

Потому и очередь в ресторанчик — на месяцы вперед, а на Пенёк — на годы. Или по специальной лотерее, только среди избранных и за бешеные бабки.

Ну, тыщу — не тыщу, а полтыщи лет ресторанчик продержался, с чёртовой помощью. А потом людские недоумки придумали танки, авто, самолёты, электрические утюги, феминизм, флоппи-диски, мини-миди-макси, Интернет, прочую хрень.

Главный Чёрт с отчаяния рванул на другой конец Вселенной, куда-то за самую дальнюю от Земли галактику MACS0647-JD, что расположена в 13,3 миллиардах световых лет, да там с горя и затаился с личным запасом из версальских подвалов. А чертенята с бесенятами, осиротев, естественно, рассеялись и разбежались, кто в домовые подался, кто в кочегары, в Преисподнюю. Ресторан оставили на попечение Лешему, а что Леший в ресторанном бизнесе понимает?

Вновь всё в болотину обратилось и вернулось. И висит над болотцем старый обветшалый месяц толщиной с букву «с» из прописей либо вообще ничего не висит, потому что хоть удавись настроение.

Бываю я там, не часто, конечно, но бываю. Пень-гнилушка как стоял, так и стоит, место хлипкое, если долго стоять на месте, под ногами чёрные лужи образуются. Хочешь верь, хочешь нет — ничего, кроме старых сыроежек у того пня не растёт, да и те все — червивые. Оно мне такое надо?

А как вспомнишь, что раньше здесь было… у тебя там что-нибудь осталось? — наливай, братан.

Трамвайный затор

трамваи встали…
терпеливые старушки,
чуть поправляя съехавшие дужки,
глядят в остановившиеся дали

трамваи встали
длинной вереницей,
их облетают пуганые птицы
над проводами напряжённой стали

мы ждём, когда
задёргается первый,
совсем пустой вагон, его водитель нервный,
и примут ток шальные провода

я тихо сплю —
мне ничего не надо,
гремит шоссе — сплошная канонада,
и Эвридику напевает Глюк

Путь
(этюд)

Отпусти, Господи! невмоготу уже! сил моих больше нет!

— Ну, потерпи ещё немного, совсем чуть-чуть

— Да зачем Тебе-то это надо?

Бывший Мастер, когда-то бывший Мастером, а теперь — старый и исписавшийся литератор, вялый, скучный, монотонный, пустой и опустошённый, сидел перед начатым текстом и никак не мог поймать тоненькую нить ещё несуществующего сюжета.

Написанное до того, парой дней ранее, было отправлено в несколько редакций, которые когда-то охотно его печатали. Теперь на их почтовых ящиках в компьютерах стоят фильтры, отправляющие всё, приходящее от бывшего Мастера, в спам автоматически. Его уже давно заблокировали, но он упорно продолжает писать и рассылать, писать и рассылать. Он давно уже никому не нужен и неинтересен.

И он это знает доподлинно, а потому рассылает написанное совершенно безнадежно, с угрюмой сосредоточенностью идиота.

Потому что ничего другого он делать не может, не умеет и не хочет, а просто доживать увядший век — зачем?

Все последние годы он писал уже через силу, с лингвистической одышкой, ощущая, как сужается круг употребляемых им слов. Какие там оксюмороны и синекдохи? — его памяти едва хватало на сложносочинённые предложения и запятые перед союзами.

Он никогда не понимал своих читателей и потому, если честно, побаивался знать их мнения. Один из них, некий Ш., однажды даже умудрился влезть с полемикой и своими комментариями в некролог. Теперь же, когда все эти комментарии исчезли, он, наконец, успокоился и стал писать, даже не задумываясь о внятности своих текстов.

Его единственным собеседником стал Бог.

Но он очень устал — и от этого бесконечного изнурительного писания, и от бездарности своих текстов, и от понуканий требовательного Бога, и от всей этой беспросветной бессмысленности собственного бытия, давно потерявшего свою существенность и смысл.

— Ну, что, закончил, наконец?

— Закончил, Боже.

— Ну, и славно, отойди маленько.

И он отошёл с миром, а Тот принял его, по привычке затаив свой замысел от шедшего к Нему.

Фадо об уходящем корабле

корабль уплывёт — и за покатым горизонтом
растает, как и не было его,
и жизнь моя, пропетая экспромтом,
ничто, зазря и ничего

звени, звени, моя последняя гитара,
зови того, кто даже не пришёл,
и одиночества не покидай как дара,
как ветра океанского посол

мы расстаёмся, хоть и не встречались:
судьба прошла, не замечая нас…
и мимо нас — причалы и вокзалы,
и против нас — терпения запас

лети за временем, корабль забыванья,
не оставляй мне память о себе,
и там, за растворяющейся гранью,
плыви по неслучившейся тропе

Print Friendly, PDF & Email

4 комментария к «Александр Левинтов: Октябрь 18-го. Окончание»

  1. Уточнение по частности. В 1964 году, конечно, никакого города Агидель еще не было, его начали строить в 1976-м, я вбивал первый колышек, приехав в чистое поле делать репортаж. Но строили именно под АЭС. В чем была ошибка — не столько с точки зрения экономической географии, а сколько с точки зрения геологии — там как раз разлом, а реактор хотели поставить того же типа, что в Чернобыле. Мы потом три года (87-90-й) потратили, организуя демонстрации, чтобы похоронить проект.

    1. Иосифу Гальперину

      Так в 1964 году практически ничего и не было, кроме моих фантазий. И уж, конечно, названия Агидель (с башкирского — Белая река) не было и автозавод в Набережных Челнах казался бредом. Я думаю, обе атомные станции рухнули как проект по нескольким причинам: не только тектоника, но и печальный опыт Чернобыля, и, конечно, агония советской экономики. У нас ведь постсоветских АЭС нет, мы только несколько уже имеющихся подновили, например, ЛАЭС в Сосновом Бору.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Арифметическая Капча - решите задачу *