Владимир Ханан: Рассказы

 248 total views (from 2022/01/01),  1 views today

Деревня под Друскениками до 41-го года была литовско-еврейской. Еврейскую половину населения смёл ветер войны — в описываемое время о её существовании свидетельствовали только фундамент маленькой синагоги, на котором рачительный хозяин-литовец поставил коровник, да кладбище.

Рассказы

Владимир Ханан

СКВОЗЬ ВОДЫ И ТУМАН

Она пришла в их школу в девятый класс, когда он учился в одиннадцатом (времена недолгой хрущёвской политехнизации среднего образования), последнем. Он сразу обратил на неё внимание — так резко она выделялась неожиданной в её возрасте зрелой женственностью, но всего более её красили глубокие и ласковые, так ему казалось, глаза. Почему она обратила на него внимание, тоже было понятно: неспортивный (тогда спортивность ещё только набирала цену) узкоплечий очкарик, он считался одним из записных школьных умников и остряков, что давало свою — и немалую — долю популярности.

Вне школы они не встречались, да и в школе встречи были спонтанными, разговоров уже и не вспомнить, да, кажется, и тогда они не имели особого значения: контакт был чисто эмоциональный, сейчас бы сказали «чувственный», потому-то ему потом так и помнились не слова, а взгляды.

Через три года после школы, когда она только поступила в институт, а он бестолково осваивал пространства относительной свободы в её богемном варианте и, как мог, увязывал свои стихотворные и алкогольные опыты и пристрастия, они случайно встретились возле её дома, глядевшего окнами на Нижний парк, откуда он вышел купить вина и куда, купив, собирался возвратиться. Она пригласила его к себе, удачно купленная бутылка была тут же водружена на стол. Выпив, он пересел на диван и, когда она села рядом, притянул её к себе. Она довела движение до логического конца, верно угадав его желание, и ещё через мгновение, сбросив свои разношенные полуботинки рядом с её босоножками, он оказался вплотную прижатым к ней (диван был довольно узкий). Она лежала с закрытыми глазами, его правая рука медленно, осторожно поднимала подол широкой юбки. Оторвавшись от её губ, он перевёл взгляд вниз и увидел под смуглой полоской загорелого живота простые белые трусики, в самом низу приподнятые бугорком и чуть-чуть просвечивающие тёмным. Но в тот момент, когда его ладонь уже скользнула под резинку, раздался звук отпираемой входной двери, и шёпотом вскрикнув: «Это мама!», она, а вслед за нею и он, вскочила с дивана.

Почему они не повторили попытку назавтра, через несколько дней, через месяц, он не может сказать сейчас, как, боюсь, не смог бы сказать и тогда. Кто знает ту настоящую причину, которая мешает какому-то мужчине и какой-то женщине стать мужем и женой, любовниками или, скажем высоким слогом, единой плотью? Ещё через пару лет они встретились на улице, он со своей компанией, она со своей, — компаниями между собой не знакомыми, так что встречу можно было считать почти интимной — и при расставании в их прощальных взглядах была ласка несостоявшейся близости, и взаимное прощение, и грусть.

Через много лет, уже заграницей, он вдруг стал часто её вспоминать, без какой-либо внешней причины. Что это было — потребность в тепле, которую всё больше ощущает каждый человек в свою осеннюю пору? Очень может быть. Как бы там ни было, в очередной приезд в Питер он решил её найти. Задача не выглядела простой: Царское Село, в котором они когда-то жили, разрослось, наверное, втрое, а по населению так и раз в десять, дом он помнил смутно, ни его номера ни номера квартиры в памяти не осталось, да и район был окраинный, вполне подходящий для новостройки. И всё же он попытался. На его счастье место оказалось забытым если не Богом, то строителями, не без труда обнаружилось и что-то вроде домоуправления, и, за пять долларов купив благосклонность восседавшей там дамы, он нашёл — в ветхой домовой книге — нужный ему адрес вместе с нужной — не забытой — фамилией. Однако радоваться, он это понимал, было рано. Девять шансов из десяти были за то, что жильцы сменились и, может быть, даже не один раз, а уж что касается фамилии, которую в данном случае следовало называть девичьей, -то уж она-то поменялась наверняка.

И тем не менее… И тем не менее, когда после краткой передышки — одышки — на нужном этаже он нажал на звонок, дверь ему открыла она, узнанная безошибочно и мгновенно, и самым удивительным, на несколько секунд перехватившим ему горло, было то, что и она сразу узнала его и назвала по имени.

Потом они сидели в комнате и говорили, и ему, да, наверное, и ей было понятно, что слова абсолютно не важны: в истории их раздельной жизни не происходило ничего необыкновенного — что куда более важным было то, что трудно назвать словами, но что ощутимо для обоих стояло сейчас между ними — тёплое и плотное, как вода когда-то любимого ими Колонического пруда.

Он сидел напротив неё, слушал, говорил, и всё больше понимал, что эта встреча — не с нею, вернее, не столько с нею, сколько с его собственным несбывшимся. С тем, что когда-то могло стать его радостью или болью, подарком небес или ударом судьбы, да мало ли чем ещё, но чего уже никогда — никогда — не будет. Бутылка вина, которую он на всякий случай захватил с собой, опустела. Темнеющая комната — свет она не включала — медленно заполнялась туманом, ползущим со стороны Нижнего парка. Почти машинально он пересел на диван, а когда она села к нему, мягко, но решительно уложил её рядом с собой. Потом так же быстро и решительно снял с обоих всё лишнее, потому что им нужно было многое успеть до того, как раскроются двери.

ЗА ДАЛЬЮ

Симпатичная девушка из еврейской семьи. Неглупая, начитанная, с поразительным даром бестактности. Мать, преподавательница высшей математики, романтична, в свободное от работы время шьёт знакомым жилетки, за которые хочется оторвать руки. Строгий отец, запрещающий взрослой дочери возвращаться после девяти вечера. При всей своей суровости имеет слабость: каждый год с упоением ремонтирует квартиру. На время ремонта — неделю — выставляет дочь из дому, ночуй где хочешь. Во время одного такого ремонта я лишил её невинности. Когда я лёг рядом, она спросила: «Теперь я женщина?» «На сто процентов» — сказал я и снова подтвердил это делом. Через несколько месяцев мы расстались. Она топилась, её спасли. Ещё через полгода сказала: «Поскольку ты не хочешь на мне жениться, я уеду» _ и вышла замуж за югослава. Югослав оказался мусульманином. Сначала с ней переспал его средний брат, потом старший. Семья была большая: братья, двоюродные братья, дядья… — поразмыслив, она вернулась. Иногда мы виделись, по разговорам было понятно, что в России она не задержится. В конце концов познакомилась с немцем из ФРГ (ГДР ещё существовала) и уехала в Германию. «Зачем тебе этот немчура?» — спросил я её перед свадьбой. «Теперь я невеста» — ответила она невпопад. Сейчас в Германии у неё дом, достаток, сын. Непослушный, непоседливый, страшно «приставучий». «Немцы от него шарахаются» — говорит она. О существовании мужа я знаю только по фразе: «Йоханн, ну сделай же телевизор тише!», когда мы разговариваем по телефону. Он до сих пор не знает, что она еврейка и на десять лет его старше. Вспоминая Россию, Нью-Йорк и Гаагу, где они прожили несколько лет, она смеётся, переходя на Германию, начинает плакать. Сквозь её всхлипы до меня доносится приглушённый лай овчарок, резкие команды на немецком языке и тонкий голос, заунывно тянущий на идише:

«Ашкеназ*, Ашкеназ, где страна моя Ашкеназ?»

___
*) «Ашкеназ» на идиш — Германия.

ВВЕРХ ПО ЛЕСТНИЦЕ, ВЕДУЩЕЙ НА ПОДОКОННИК

Эти две фотографии на газетной странице сразу обращали на себя внимание. Симпатичная девушка и пожилая женщина запущенного, мягко говоря, вида, объединённые явным, хотя и не бросающимся в глаза сходством. Подметив его, я заинтересовался текстом. Статья была об известном русском писателе, сравнительно недавно умершим и ныне — дружными усилиями «соратников» и друзей — превращаемом в икону. С этим писателем, действительно очень талантливым, я был недолгое время знаком. Когда-то мы жили в одном городе, даже не далеко друг от друга, хотя познакомились на другом конце земли. Рассказ был не столько о нём, сколько об его окружении, друзьях и знакомых, в данном случае, о женщине, изображённой на снимках. Прочитав ещё несколько строк, я понял, что тоже её знал. Знал, впрочем, мало, даже можно сказать, не знал, а разве что был представлен, и виделся с ней всего несколько раз. Это всегда бывало на днях рождения моих приятелей — ленинградских «левых», как тогда говорилось, художников — неформалов. На дни рождения она приходила с мужем, директором крупного, а если точнее, крупнейшего ленинградского музея. Его интерес к художникам был, таким образом, частью его профессии, он свёл знакомство со многими из них и даже покупал, вернее, его музей покупал у них картины. На самом деле всё было не так просто. Мои друзья художники, из которых кое-кто приобрёл ныне международную известность, в то время властями воспринимались в лучшем случае как бездарные мазилы, а в худшем, более типичном, как враги народа и строящегося этим народом социализма. Директор музея, покупающий работы художников такого рода, проявлял, помимо художественного вкуса, и незаурядное мужество, ибо серьёзнейшим образом рисковал своей непыльной, хорошо оплачиваемой и более чем престижной должностью. Само его присутствие в этом кресле было, разумеется, недоразумением, которое вскоре было исправлено: из музея его попросили. Это был, несомненно, порядочный человек, а если учесть, что он был к тому же очень хорош собой, то у любого прозорливца — случись таковой в нашей компании — были бы все основания для вердикта: «не жилец!». И действительно, он умер скоропостижно — молодым. С женой они составляли красивую пару. Ирина была роскошной женщиной с роскошной (а не красивой, пышной или что-нибудь в этом роде) грудью, роскошными плечами, я уверен, что все остальные части её тела, которые было позволено видеть и осязать не слишком малочисленным, как кажется, счастливцам, были также, несомненно, роскошны. Пол — вот что было в ней главное. Следовало бы даже сказать — мощь пола. Это была женщина-крепость, но крепость, не сдававшаяся на милость победителя, а милостиво позволявшая себя завоевать, оставаясь при этом — что ни у кого из окружающих не вызывало сомнения — истинным победителем. Её муж был, как я уже говорил, красив и интеллигентен. И вот это «и интеллигентен», как и любое другое дополнение через «и»: «Красив и мужествен», «Красив и благороден», «Красив и что угодно ещё…» делало разницу между ними существенной. Он был «что-то и что-то», она была вся — одно. Его внешняя красивость, как, впрочем, и все остальные характеристики, оставались его личными обстоятельствами, тогда как её роскошность являлась обстоятельством — не побоюсь этого слова — ОБЩЕСТВЕННЫМ. «Res, — так сказать, — publika» — да простят мне читатели подобную вольность!

После смерти её мужа — а мысль о том, что её измены эту смерть приблизили, бывала назойливой — я не раз думал, что ему, как НОМИНАЛЬНОМУ правителю этой республики, следовало бы относиться к ней, как, скажем, к статуе Кановы, мимо которой он регулярно проходил, инспектируя своё хозяйство, да и притяжательным местоимением «моя» в тот же адрес надлежало пользоваться лишь в таком, АДМИНИСТРАТИВНОМ по внутреннему содержанию, смысле. Предполагаю, что чего-то в этом роде он не мог не понимать.

Художники, на днях рождения которых я встречал эту пару, писали в разной манере. Группа была пёстрой по составу — и национальному (русские, еврей, армянин, украинец) и возрастному — и объединялась по каким-то иным, не эстетическим, признакам. Остряки (в компании считали: завистники) из коллег называли их «ГРУППА ДОЛЛАР» за умение находить и устанавливать связи с дипломатами и корреспондентами западных стран, среди которых их картины пользовались успехом и спросом. Однако, время шло, маразм крепчал, застой расползался (можно и наоборот: застой крепчал, маразм расползался), всё вокруг затягивало плесенью, эйфория молодости, дружб и объединений куда-то отступала, все рассаживались по своим конурам, кто-то уходил в бизнес (живописный в том числе), некоторые уезжали. В общем, последние десять лет героиню моего рассказа я не встречал. Статья в израильской газете заставила меня о ней вспомнить.

В те два-три года, когда мне случалось видеть Ирину, ей было где-то под сорок. На одном из газетных снимков ей двадцать с небольшим. Довольно симпатичная (однако, ничего особенного) молодая женщина и короткой стрижкой и смелым, как бы нечто обещающим, взглядом, — мало, к слову сказать, похожая на ту красотку, которую я знал. Её взгляд обещал определённо, пожалуй, только одно: эта женщина будет жить так, как захочет она сама, её судьбой никто другой распоряжаться не будет. Со второй фотографии, сделанной недавно, месяц-два назад, на нас смотрит почти старуха в зетёрханной, пятого срока свежести, шубе, с явно не вчера (и не позавчера) мытой головой, и лицом, специфические морщины и улыбка которого недвусмысленно свидетельствуют об отсутствии сколько-нибудь комфортабельного жилья и слабости к алкоголю. Короче говоря, тип ленинградской (теперь петербургской), ещё окончательно не опустившейся, бомжихи. Вот так. Конечно, я испытал что-то вроде шока. «Боже мой! — подумал я самыми банальными на свете словами, — Что жизнь делает с людьми!», хотя немалый опыт пожившего человека рекомендует эту горькую эмоцию формулировать прямо противоположным образом: «Что люди делают со своей жизнью!»

Думаю, что именно этой реакции ожидал, даже можно сказать — вызывал — автор статьи, поместив рядом две эти фотографии. Я продолжал всматриваться. Первый снимок был сделан за много лет до нашего знакомства, второй — через много лет после нашей последней встречи. Таким образом, в каком-то смысле я оказался как бы связующим звеном между ними — и, может быть, поэтому сумел кое-что понять. Нет, не вышел у автора статьи контраст, который был им задуман. Вопреки его (так я предполагаю) воле изображения героини не спорят между собой, не противостоят друг другу. На обоих снимках ясно виден один психологический тип, один характер. И даже клюке в руке у старухи, долженствующей символизировать как бы неотменямость, окончательность падения, её роль явно не удаётся.

Нашу героиню автор нашёл у ограды Владимирского собора, где она, в ряду ей подобных, продавала с ящика, служившего прилавком, какие-то никому не нужные, Бог знает где подобранные, вещи. Дальше следовал набор — в случае мужского варианта мы сказали бы «джентльменский» — типичных бомжовских приёмов: просьба покормить (два дня не ела), купить сигарет, «одолжить», естественно, без отдачи, необременительную для автора сумму. В процессе кормления автор узнаёт о нынешних обстоятельствах собеседницы: выгнанная из собственной квартиры сыном, она ночует на подоконнике в чужом доме, где её обижают отвязанные подростки и иногда подкармливают горячим сердобольные жильцы. И уже после этого разговор переходит к главному, незримо присутствующему, герою — покойному писателю. Во время чтения я испытывал разные, не интересные читателю, чувства. Могу только сказать, что среди них не было ни отвращения, ни — и это более странно — жалости. Довольно быстро я сообразил, в чём дело: оно было в тоне героини очерка, точнее, в его внутреннем наполнении. В просьбах: накормить, сигареты, деньги — не было униженности, в рассказе о квартире и подоконнике — не было жалости к себе, а, стало быть, и желания вызвать её у других. Не менее интересно и то, как она рассказывала о своих отношениях с писателем. Вот уж где развернулись бы (и, знаю, разворачиваются) девять из десяти мужиков, особенно, в сходном с её положении: «Эх, бывало, мы с Серёгой!.. А потом он — вон куда, а я — эх…» и тому подобное. Ирина рассказывала о нём, как о равном, причём, равном не только тогда, но и сейчас. Я не знаю, как её собеседнику, но мне было понятно, что она вовсе не считает, что разошедшиеся их дороги пошли — его вверх, а её вниз, нет: они пошли в разные, верно, но равноценные стороны. Такое отношение к жизни невозможно подделать, как невозможно подделать настоящий аристократизм. В общем, из контекста беседы читателю становится понятно, что, каким бы ни выглядело положение нашей героини в чужих глазах, ею оно осознано и принято. А вот уж каким образом эта немолодая и, наверняка, больная женщина ухитрилась в подобных условиях сохранить настоящее, непоказное достоинство — да ещё в стране, где его днём с огнём не сыщешь и у самых благополучных её соотечественников — её личная тайна.

Как ни странно, я без труда представляю себе её, бывшую повелительницу и королеву, у ограды Владимирского собора на Петроградской стороне, торгующей каким-то, найденным на помойках, барахлом, стоящую за ящиком-прилавком, опираясь на самодельную клюку. Так же, без труда, я могу представить себе принца из новорусской сказки, пленившегося ею — и вот уже бережно усаживающего предмет своей любви в шикарный мерседес, чтобы навсегда увезти в свой новорусский — за тридевять земель — замок.

В конце концов я и сам, если накоплю достаточно денег, а она дождётся меня у соборной ограды, уведу её от её паскудного прилавка (скупив оптом весь «товар»), приглашу в какое-нибудь приличное кафе, подходящее моим капиталам и её гардеробу, накормлю, напою, куплю сигарет и подарю скромную, однако, не пустяшную сумму. Я объясню ей, что это не милостыня, а знак благодарности за то, что она напомнила мне об очень важной вещи: что достоинство человек должен сохранять в любых обстоятельствах. И хотя я знаю об этом давно, каждое напоминание, в моих глазах многого стоит.

Я смотрю на две фотографии на газетной полосе и мне кажется, что я слышу или, может быть, угадываю их диалог.

— «Представь себе, — говорит молодая женщина своей визави, — у меня нет к тебе никаких претензий. Даже за эти морщины, эту шубу, я помню её только что купленной… и эту клюку. Конечно, я пока ещё мало понимаю в жизни, но мне кажется, что во мне есть серьёзная готовность принять любой, в том числе и этот, вариант судьбы. Потому что жизнь и проще и сложней, чем мы думаем в молодости…»

— «Вот и ладушки, — отвечает вторая, — нам ли с тобой считаться: ни ты меня, ни я тебя на самом деле ни в чём не обманули… Так что у меня к тебе претензий тоже нет — ни за то, как ты жила, ни за то, где я оказалась. Жизнь — она ведь важна вся, целиком… Поэтому я не считаю нашу с тобой неудавшейся. А уж когда я перед сном выпиваю свою «маленькую», тогда и вовсе…»

Когда-то у Германа Гессе я прочитал и выписал к себе в тетрадку мысль, что человек постигает жизнь одним из двух способов: праведник — идя путём праведности, а грешник — идя путём греха. Главное для человека — говорит писатель — не праведность, а чёткое осознанье того, какой из этих путей твой, чтобы идти именно им, не путая его с другими.

Точно слов я не помню, но смысл тот.

ПОД ПЕПЛОМ

Деревня под Друскениками, в которую я ездил восемнадцать счастливых лет, до 41-го года была литовско-еврейской. Еврейскую половину населения смёл ветер войны — в описываемое время о её существовании свидетельствовали только фундамент маленькой синагоги, на котором рачительный хозяин-литовец поставил коровник, да кладбище, о котором я знал ещё до приезда по рассказам троюродной сестры (уже давно американки), когда-то учительствовавшей в этих местах.

Еврейское кладбище (рядом с костёлом было ещё католическое) находилось от деревни через холм, метрах в трёхстах от крайнего дома. Придя туда в первый раз, я даже не понял, что нахожусь на кладбище — пока не наткнулся на несколько наполовину ушедших в землю камней с полустёршимися еврейскими буквами. Контраст с еврейским кладбищем Ленинграда с его склепами и памятниками был разительный. Стоя между холмиками, в которых я не сразу признал могилы, я испытал странное чувство — какое, может быть, испытывает колючий комок перекатиполя, вдруг, неожиданно ощутивший втекающие в него соки земли и, так же неожиданно для себя, протягивающий в неё тонкие благодарные корни.

Активность жилой части деревни, населённой в основном стариками, не намного превышала кладбищенскую. В тишине и покое мне хорошо писалось, ночь я проводил, сидя над книгами и своими бумажками, а день, начинавшийся к удивлению моей хозяйки Антоси в два часа пополудни, проводил, шатаясь по округе, или собирал грибы в окрестных лесах. Деревенские жители — что в России, что в Литве — собирание грибов считают, как известно, за баловство, поэтому конкурентов у меня было мало, к тому же дело происходило в южной Литве, чьи обширные леса славились обилием грибов, а в послевоенное — аж до середины 50-х — время ещё и обилием «лесных братьев». Советской исторической наукой трактуемых однозначно как бандиты, а современной литовской — как борцы с советской оккупацией.

В лес я уходил часа в три, напившись вкуснейшего в мире чая из родниковой воды, и уже через пару-тройку часов возвращался с полной корзиной. Поскольку я приезжал обычно осенью, то и грибы были поздними: рыжики, очень популярные у местных зелёнки, и лисички, которых было особенно много. К слову сказать, лисички у литовцев зовутся белочками — «воверайтис», а один человек в Ленинграде вообще называл их еврейскими грибами, потому что «они не бывают червивыми». До сих пор не понимаю, анти— или филосемитский смысл вкладывал он в свои слова. Ну, да Бог с ним.

Идя в сторону реки — один из постоянных моих маршрутов, — я проходил мимо дома, когда-то еврейского, а ныне принадлежащего поне Юзе, пожилой бабе со склочным, по всеобщему деревенскому мнению, характером. Иногда я видел её мужа — хмурого молчаливого старика. За все восемнадцать лет мы с ним перекинулись едва ли сотней слов, да и те были моими «лабас ритас», «лаба дена» и «лабас вакарас», соответственно «доброе утро», «добрый день» и «добрый вечер», в ответ на которые он молча кивал, не прекращая своего занятия, или, если встреча происходила на дороге, кивал и продолжал свой путь.

Как однажды выяснилось, хмурый муж стервозной Юзе не всегда был молчуном, был момент, когда он очень даже разговорился — зимним вечером то ли 46-го, то ли 47-го года, когда в его дом заглянул советский — «руський» в произношении моей хозяйки — военный патруль. Отдохнуть и перекусить, чем пошлёт Бог и отнюдь не всегда гостеприимные хозяева. Наш оказался гостеприимным: вволю накормил, не пожалев самогонки, а когда гости благодушно уснули, быстро смотался в лес и вернулся с группой «лесных братьев», которые — не без участия хозяина — порубали спящих гостей топором, а тела спустили под лёд в Нямунас (Неман). «Пусть пан расскажет это кому следует в Вильне! Пусть пан всё расскажет!» — так закончила вышеприведённый рассказ горбатая старуха Она, жившая по другую сторону от моего дома, давняя врагиня Юзе.

О незакрытых счётах и незабытых обидах в литовских деревнях я знал по рассказам своих вильнюсских знакомых — и литовцев и нелитовцев. То, что в России уже давно стало историей, в Литве ещё не успело покрыться пылью времён, разве что тонким слоем пепла, под которым тлели, да ещё как, незатушенные угли. «Если тут, в Литве, случится какая заваруха, — не раз говорил мне за бутылкой «дягтине» — литовской водки — сосед Юлюс, — никаких русских не понадобится: литовцы сами друг друга перережут».

Обдумывая то, что поведала горбатая Она, я вспомнил фильм, пересказанный мне вильнюсской знакомой. Фильм литовской студии, шедший только местным экраном, даже, кажется, не дублированный на русский язык. Содержание его таково. Парнишка из деревни, к концу войны лет 13 — 14-ти, окончив школу, едет в Вильнюс (или Каунас), там поступает на юридический, оканчивает его и через какое-то время становится прокурором, причём, немалой величины. И вот однажды он едет в свою родную деревню, чтобы серьёзно и окончательно разобраться в ворохе накопившихся за военное и послевоенное время противоречий — восстановить, одним словом, человеческую и, так надо понимать, историческую справедливость.

Приехав в деревню, он энергично принимается за дело и неожиданно для себя вскрывает такой туго закрученный узел взаимных обид, претензий и ненавистей, что деревню начинает буквально трясти от вовсе, как оказалось, не забытых страстей. Расследование словно прорывает плотину и начинается разгул стихии: кто-то кого-то убивает, кто-то кончает жизнь самоубийством. Фильм заканчивается кадрами, когда наш прокурор возвращается в город на арендованной по случаю крестьянской телеге — с нереализованными намерениями, вдребезги разбитым сердцем и основательно оплёванным чувством ещё недавно неколебимой правоты.

В Вильнюсе я, разумеется, никуда не пошёл: дорога была одна — в КГБ, а с этой организацией я знаться не хотел. Литовские междоусобицы вызывали у меня житейский и литературный интерес, их политическая составляющая меня волновала мало. Помимо всего, к тому времени передо мной уже начинало плескаться другое море, а над головой гореть другие костры. Мало-помалу я начинал различать ноты новых мелодий, которые по-настоящему услышу и пойму значительно позже и в совсем других местах.

А пока что я бродил по окрестностям, радуясь осеннему разноцветью, читал взятого в библиотеке Вергилия и писал стихи, запивая всё это волшебным напитком из источника, которого больше нет.

ПОПЫТКА РОМАНА

— Любимая! Если бы ты знала… — говорил он и обнимал воздух. Упругие груди, нежный живот и всё, всё… А она своими сильными ногами охватывала его поясницу и крепко прижимала к себе.

Мешало многое. Её замужество, дочка, привязанная к отцу. О своих он знал только то, что они есть, и даже догадывался, где. Иногда телефон доносил какую-то смесь русского с английским, но с каждым годом всё медленнее и глуше. Он пил забвенье из винных бутылок и кропал мелкие жалобы Небесам, безнадёжные и неубедительные.

Вспоминается поездка в Петергоф — ливень, мороженое. Речной трамвайчик причаливал прямо к Большому Каскаду. Перед поездкой в Крым она поцеловала его в первый раз. Вёсны, как всегда, обещали и обманывали, зимы приходили и не кончались.

А ещё была сладкая реальность снов.

Сколько было нежности, какие ласки! Он стоял и смотрел на неё — маленькую, в ночной рубашечке, с куклой в руках. И она послушно росла, откладывала куклу и протягивала к нему свои тёплые руки.

— Любимая, — говорил он, — я могу ждать вечность, но поспеши.

Потом он смотрел, как зыбился, распадался пейзаж: холмы, фрагменты стен, кубики, смешные детские комиксы… Сильный вихрь отгонял его в сторону.

— Прощай! — гудели паровозы. — Прощай!

Время текло неощутимо — он не замечал.

— Уходим, уходим, — говорили годы, школьные и другие, невестилась и выходила замуж сирень, парковые ограды шелушились старой краской, Калонический пруд заплывал ряской и тишиной.

Надо было стараться жить, и он, расширяясь и темнея, учился.

Женщины проходили сквозь него, почти не задевая. Только порой доносились всхлипы, но он отмахивался: душа, пустяки.

Что прозрачнее — сон или туман? Что гуще — туман или сон? Юность с закрытыми глазами, потом молодость.

— Ты такой внимательный, — говорило она.

— Внимательный? — Даже её фигура теряла очертания, и он обнимал воздух: упругие груди, тёплый нежный живот и всё, всё…

— Любимая, — спрашивал он, — почему не удерживают тебя мои объятья, а твои тесны, как земля?

Он пробовал сочинять, писать маслом. Пробивался вглубь, сгущал и размывал тени. Она проплывала по касательной, оборачиваясь то веткой, то облаком, то ещё чем-то — уже за холстом. Звуки слушались, краски буянили, выходили из-под контроля. Бывало и по-другому.

Постепенно выстраивался дом. Фрагменты стен складывались, притирались, вещи, потоптавшись, становились на свои места. Он рассеянно привыкал, глядел но сторонам, удивлялся: что-то происходит — но что? Окно привычно рисовало автобусную станцию, несколько фигур, киоск.

Иногда женщины пытались закрепиться. Тогда он скрывался. Возвращаясь, находил шпильки, расчёски, письма, в которых оживало его отражение со странно изменёнными чертами. «Разве это я? — думал он. — Это кто-то…»

Поиски покоя настаивали на переменах и уводили туда, где улицы гомонили не по-русски, а ветреные колокола то и дело вызванивали БЭЛ-ЛА, ВАН-ДА, ВИР-ГИ-НИ-Я. Невысокие холмы топорщились лесом, зазывали грибами, ягодами, кукушкой.

Меняя места и меняясь вместе с ними.

В парке с польским названием Закрет — «Сначала в Закрет, потом в декрет» — сообщила Ванда местную поговорку, — они любили друг друга в тени деревянной эстрадки.

В том парке под вечер пичуги кричали,
Махая крылом в вышине, далеко.
Но разве на этой дорожке кончались
Мгновенья, которые стоят веков?
Но разве на этой вот улице, гулкой
От эха дневного ночных голосов,
Домой возвращаясь с вечерней прогулки,
Мы слышали бой полуночных часов?
Ты слышишь? — опять эту полночь пробило.
Ты видишь? — вошла и сомкнулась стеной…

«Это не измена, — думал он, — разве можно изменить облаку, ветке?»

Потом будут встречи у него, у неё и на пороге ЗАГСа (так и не перейдённом). Спустя много лет он испытает чувство вины — острое и запоздалое.

А пока восстановленное в правах окно по-прежнему рисует автобусную станцию, киоск, человеческие фигуры, украшая всё это дождём, разноцветными облаками, снегом.

— Я скучаю по тебе… -то ли телефон, то ли ветер.

Начинаясь нежностью и оканчиваясь грустью. Начинаясь бездумно и оканчиваясь — он подбирал слова:

Что мы знаем о судьбе — угодной?
О любви? — колодезную жуть…

Ванда приезжала, писала письма. Их прошлое топталось на месте, оглядывалось, что-то невнятно шептало. «Я становлюсь мастером разлуки, — думал он, — это как берег. А что дальше?»

Сны легко взламывали оборону. Вглядываясь в их топографию, он с радостью узнавал дома, дворы, парки. Она устраивалась рядом, говорила.

— Обними меня — мои груди полны томленья, живот полон неги, губы — любви. Удобно расположившись в её теле и глядя сквозь него, он видел неподвижные стеклянные волны океана, над которым летал навестить американскую родню, золотые маковки милого его сердцу городка, затерявшегося на среднерусских равнинах, серебристо-серые приземистые оливы Иудеи, с которыми ему ещё только предстояло познакомиться, и осознавал тождественность Времени и Пространства. После чего становилось абсолютно не важным, что в его жизни было раньше, а что позже: Царское с Нижним парком или Закрет, бестолковый визит в Америку или школьная экскурсия в Петергоф, прощания или встречи. «Время неподвижно, — думал он, — проходим — мы».

Мы проходим вдоль Времени, чьи черты —
Светлый лик Провиденья и тёмный — Рока.
И когда мои губы бормочут «Ты…» —
Это только лишь внятная часть залога
Продолжению жизни…

«Кукушка, кукушка, сколько мне жить осталось?»

А та знай своё: БЭЛ-ЛА, ВАН-ДА, ВИР-ГИ-НИ-Я. Вот и пойми.

Print Friendly, PDF & Email

3 комментария к «Владимир Ханан: Рассказы»

  1. Дорогой коллега (по сайту), пишите Вы исключительно хорошо, но ведь все Ваши эссе об одном и том же, не так ли?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Арифметическая Капча - решите задачу *