Михаил Ковсан: Чтобы на хрен не разнесло в контексте безумия

Loading

Нагрузившись на двоих на двенадцатичасовую смену, спустившись, отворил дверь и услышал монотонное брюзжание телевизора, голосом надоевшим до рвоты читавшего по бумажке и самому себе объяснявшего смысл бесконечностью слов, среди которых преобладали служебные и всяко разные междометия: написанное правда, правдивей которой ничто быть не может, потому что он это читает и доходчиво объясняет не только сидящим здесь, перед ним, но и всему миру, даже тем, кто уши нагло свои затыкает.

Чтобы на хрен не разнесло в контексте безумия

Михаил Ковсан

Было самое мрачное время суток самого мрачного времени года, потому не удивительно, что времена в истории, которая никак не желала кончаться, казались самыми мрачными. Конечно, это было не так, но жить в выпавшие времена совсем не хотелось.

В отличие от городской суматошной, здесь жизнь текла спокойно, неторопливо под мерное гуденье котлов. Кому-то может нудота, а ему в самый раз. Котельная была очень большой, как две обычные, даже больше. Потому в ней дежурили по двое, хотя дел почти не было: автоматика, сиди себе — наблюдай. По двое — очень удобно, безо всякой мороки иди — затоваривайся пивом и остальным, чтобы смена не слишком тянулась. Напарник — старик с необычным лицом: анфас алкаша на исходе карьеры, профиль — вроде бы ещё человека, о делах былых много знает, интересно послушать, дослужился почти до майора — дать не успели, что-то приключилось, попёрли без пенсии коленом под зад. Говорил, просился не выгонять, готов хоть куда, хоть в Магадан участковым. Вышибли — в кочегары подался, под старость до оператора дослужился.

Нагрузившись на двоих на двенадцатичасовую смену, спустившись, отворил дверь и услышал монотонное брюзжание телевизора, голосом надоевшим до рвоты читавшего по бумажке и самому себе объяснявшего смысл бесконечностью слов, среди которых преобладали служебные и всяко разные междометия: написанное правда, правдивей которой ничто быть не может, потому что он это читает и доходчиво объясняет не только сидящим здесь, перед ним, но и всему миру, даже тем, кто уши нагло свои затыкает.

В глаза смотреть! Уши настежь раскрыть!

Нет, не так. Восклицательные знаки в подтексте. А в тексте — маскировочно мягкие губошлёпные точечки, запятушечки, медоточивые иудушкины многоточия.

Камеры внимательно уловляли в зале сидящих — одним глазом видел, из сумки банки, бутылки, свёртки, кульки доставая — округлённо глаза из орбит цыплёночьи вылуплялись, уши сквозь сонную глухоту навострялись, губы шевелились, чтобы услышанное, не дай Бог, не забыть, пальцы шевелились, словно наличность считали.

Дед, которому было на всё наплевать, слушал внимательно, даже вроде иногда ухмылялся и подмигивал разным словам то правым глазом, то левым. Хотел спросить, на кой ему это, но спохватился: почти майор любил рассказывать, но не любил, когда спрашивали, даже вздрагивал, видно, вспоминал, что вопросы он задаёт — не ему.

Интеллигентных слов, говорящему не слишком привычных, в телевизоре было много. Их произносил человечек вида смурного и одинокого, сам или один из его двойников, человечек вида, с которым никто разговаривать не желает и у которого последняя собака подохла, произносил, от текста глаза отцепляя, объяснял языком понятным, привычным, матерных слов избегая, лавируя между сциллами и харибдами. Говорил-говорил, пустоту словами лаская. Говорил, шурша звуками, мельтешил, пугая, запугивал, ублажая, блажил. Сквозь умильность неотвратимо крысиность проглядывала.

Руками ораторствующий разводил, удивляясь ограниченности невидимых своих оппонентов, не способных постичь истины, известные ему из далёкого дворового детства, ими он мелко жонглировал в создаваемой пустоте, иногда руки вздымал, вознося истины к небу, откуда некогда они посыпались на него, осенив, осеменив, озарив.

На внимающее человечество, к экрану прилипшее, лились цитаты и имена: Достоевский и Данилевский, по фамилии не названный классик, в своё время незабываемо талдычивший про верхи и низы, смена вех глобализм догоняла, всё это симфонией человечества, то ли на Бетховена, то ли на Шиллера, то ли на гимн намекая, розочкой-вишенкой на тортике из несвежих муки и яиц украшалось. Наевшись тортика, розочкой подавившись, тянуло блевать, но слушателей заставляли и пирожными-пирожками с той же начинкой полакомиться в виде заготовленных вопросов-ответов на темы актуальные вечные: об особой цивилизации, культурной уникальности, тектонических сдвигах, о воле народов, более не желающих жить по указке и под музыку известно кого танцевать.

Из маленькой, реденько причёсанной головки мысли значения всемирно-исторического пробивались натужно, коряво цепляясь за разные знакомые оратору родные простые слова, с детства знакомые. Зато, пробившись, они повторялись, склоняясь-спрягаясь, преклоняясь и сопрягаясь, бог знает с кем, чёрт ведает для чего, ни хрена понять невозможно: поди распутай, когда запутавший не знал сам, что путает, зато точно ведал: какого. Кому нужны эти слова? Цель — чтобы слушали: он граду и миру вещает, не тот, у которого и одной дивизии нет. Он всё перетряхнёт, всех перетрахает. Как это в Библии? Время говорить, и время молчать, время трахать, и время трахаться. Смех в зале, сменяющийся глубоким и вдумчивым пониманием исторической миссии призывающего жить дружно и симфонично на предложенных враждебному миру условиях.

Пока дед был занят, не самому ж начинать, прошёлся по родному подвалу, как никак десять лет, прислушивался к котлам, присматривался к приборам, подавляя раздражение от мимолётно залетевшего в уши и разгулявшийся аппетит.

Речь кончилась. Телевизор погас. Дед не любил, когда от пива и закуски что-то его отвлекало. Позвал. Аккуратно бутылки открыли, по стаканам разлили, негромко чокнулись и приступили. Ели-пили молча, не чавкая, не торопясь, интеллигентно, соблюдая приличия. Губы салфетками вытирали по всем правилам хорошего тона: не бомжи какие, специалисты высокой квалификации, люди ответственные.

Обычно, когда молча едят, повисает гнетущая тишина. Облако. Туча, готовая вот-вот громом-молнией разразиться. Но это никак не про них. Тучи не было — было звяканье, бульканье, чоканье, застолье полнилось живыми звуками, мёртвую немочь превозмогавшими.

Он всегда чувствовал: дед — та ещё штучка, на поверхности мужланом мужлан, кочегар-оператор, а внутри — двойное дно, ого-го. Три года напарник, но сколько знал о нём в первую общую смену, столько же и сейчас. Жена? Дети? Где живёт? Ни хрена. Может, и прав. Вокруг столько придурков. А он как-никак почти майор, хоть и бывший. Мало чего было когда-то.

Одевался всегда одинаково: чёрные брюки, чёрная рубаха, холодно — свитер, тёмно-серый или тёмно-коричневый. Дед винтажный — не современный. Те как раз яркое, цветастое любят. Главное — шорты, калечные ноги напоказ выставляют — прохожих пугать.

И на этот раз всё было обычно. Ели-пили молча, сквозь заслон мирного сипенья котлов с улицы ничего не проникало, ни грохот, ни вой, ни улюлюканье, будто там не стреляли, не глумились, не мордовали, не убивали. Внутри котельной никакой любви к ближнему не было, просто ели-пили, иногда говорили, следили за приборами, чтобы на хрен не разнесло. Зато вне их тихого рая любить ближнего призывали, благословляя вражин убивать, ценности традиционные свято хранить, инакомыслящих дубинками по почкам воспитывая, жён-матерей-отцов-детей лелеять-чтить-почитать, даже по пьяни не до смерти забивая.

Говорил дед нечасто, но и когда молчал, говорил. Крепко сжатые губы его шевелились, словно он со всей силы сдерживал звуки, готовые вот-вот, словно горные реки, внезапно набухнув, прорваться, неся камни, затопляя округу. В эти моменты на деда было глядеть страшновато, однако, благодарение Богу, ещё ни разу при нём вода не прорывалась, река из берегов не выходила, заглушая мерное дыханье котлов, нагревавших воду, давая тепло району, не маленькому даже по местным, отнюдь не провинциальным масштабам.

Но когда-то, говорят, даже палка стреляет.

Из-под дедового кулака салат Оливье из пластмассового короба брызнул всеми своими современными, далёкими от изначальности ингредиентами. Белопенно, майонезно вспыхнул салат, печёночный паштет огуречной малосольностью окропляя. Осколки тарелки подпрыгнули и, звеня, приземлились — ошарашенно притихли котлы, к неслыханной мизансцене прислушиваясь. И всё это молча, будто к тому, что творилось у деда внутри, котельная, город, страна никакого отношения не имели, а напарника, стол соорудившего, пока дед интимничал с телевизором, нет здесь и вовсе, потому нет места словам: не с собой говорить, тем более — с пустотой.

Дед встал. Вернулся с веником и совком. Лишнее смахнул со стола. Подмёл осколки. Ушёл. Снова вернулся. Вымыл руки. Сел за стол. Отодвинул тарелки. Выхлебал оставшееся в стакане. Налил до краёв — кадык задёргался, показалось, забулькало. Допил. Поставил стакан. Вытер губы. Посмотрел на него внимательно и вроде бы благодарно. Вероятно, за то, что смолчал, ничего не спросил. Глубоко вздохнул. Пристально в глаза посмотрел. И вымолвил: «Блядь». Подумав, добавил: «Сволочь». И, завершая триаду: «Мерзавец».

И далее с паузами, без восклицательных и вопросительных знаков, очень спокойно, котлам звучать не мешая, заговорил голоском того, кто только что телевизор мурыжил, изображая то волчью сыть, то мешок травяной, то самого Илью Муромца, широкоплечего, востроглазого, излагавшего, усыплявшего и поучавшего собранных в зале немеряно оплаченных паучат: горе отверженным, не приглашённым, к любому дотянемся — не обессудьте. Так во дворе нашем заведено для красоты, для изящества непомерного. В изображении деда герой его песни каннибальски умильненько на апокалиптическом полотне весёлые сексапильные розочки вышивал, иголкой сверкая, а ведь мог и под ноготь воткнуть.

— Тихий был, скромненький, затаив злобу, ныкался по уголочкам. Представить в форме было никак невозможно. Но когда-то, пусть редко, в ней появлялся: окурок, характер нордический, стойкий, к врагам беспощадный. Сплюнули — растоптать позабыли. Несколько раз вдвоём посылали нас бить, чтобы они много во вред родине не думали о себе. Что там бить? Разок — больше не надо. Но дорывался — молотил, злобу окурочную ядовито выплёскивал. Ну да, над ним издевались. Теперь его очередь. Не пил, так рюмку-другую. Гаденький человечишка, кремлёвское убоище, очень тошнючее. И страну такой сделал: гаденькой, сами сдохнем, но вам жить не дадим. И какого, шпанюк, взъелся на пидарасов, наверняка сам пидарас.

— Ну, в этом, кажется, не замечен…

— Не только загнанных лошадей, но и загнанных крыс, на весь мир обиженных, надо пристреливать. — И, обернувшись, добавил, — чтобы все не окрысели. Всё. Вечера вопросов-ответов не будет. Убирай со стола, пойду погляжу, чтобы не трахнуло.

Print Friendly, PDF & Email

Один комментарий к “Михаил Ковсан: Чтобы на хрен не разнесло в контексте безумия

  1. — Ну а если и разнесет в контексте безумия, беда не велика, — сказал Старик, подтянул штаны и плюнул в море, добавив: Интеллигентных слов не надо опасаться. И был таков.
    Так начиналась его повесть «Старик плюнул в море».

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.