Александр Левинтов: Рассказы разных лет о любви. Часть II

Loading

Я стою на остановке и жду проклятущего автобуса, которого нет и нет. И хорошо, что нет. Сейчас он подъедет и нарочно встанет, гад, не впритык к бордюру, а метрах в двух-трёх. Ему так удобней. А мы будем скакать по снего-воде, по хлюпающей хляби эти три метра, погружая в неё ноги выше бортов ботинок.

Рассказы разных лет о любви

Часть II (Часть I)

Александр Левинтов

Любимый

— Ты не должен был ему уступать! — на Верочке матроска, какие носили, наверно, в тридцатые годы, а, может, даже в двадцатые, ну, да, в двадцатые, сразу после Первой мировой — ничто так не укорачивает юбки, как мировая война. И эта супер-ретро-матросская блузка из натурального шелка с огромным отложным воротником, и короткая широкая юбка в крупную складку, и прическа-стрелка, и макияж времен потерянного поколения — вызывающий и нарочито вульгарный: ах, Верочка, как ты хороша. Глаза искрятся в наивном гневе, губы кривятся — вот сейчас лопнут и изойдут соком. Мне так нравится немного позлить тебя — я знаю, что вполне могу управлять тобой и твоим настроением, вот только не знаю, почему ты это разрешаешь мне.

— Почему я не могу ему уступить? Он — мой товарищ. Нам делить нечего. — я знаю, что именно эти слова должны её еще сильней разозлить. И точно:

— Нет! Ты лучше его, ты талантливей его!

— Да откуда ты это взяла?

— Потому что я люблю тебя!

Я ведь знал, что она сейчас это скажет, именно это скажет, но я все равно не могу в это поверить. Потому что это — невероятно. Она — такая! А я…

— Верочка!

— Пойдем отсюда.

И мы уже больше ничего не говорим. Нам совершенно плевать теперь на то, что это всего лишь перерыв заседания научного совета, что я только что позорно уступил своему другу в каком-то кажущемся теперь совершенно глупом теоретическом споре, хотя у меня и были аргументы — плевать мне теперь и на аргументы и на спор, и на Кольку, и на весь этот ставший совершенно пустым ученый совет.

Мы бежим по лестнице вниз к гардеробу, подхватываем наши подбитые ветром одежки и выскакиваем в снежную, пуржистую, вечереющую предновогодними сумерками Москву.

Мы с Верочкой знакомы уже почти полгода. Ну, да, она мне, конечно, нравилась — красивая девушка не может не нравиться. Но это и все. Только нравилась. А теперь — теперь все иное. И голова моя сладко кружится от вспыхнувшей любви к ней. Мы идем о Малому Каменному мосту, сворачиваем направо в сквер — все скамейки свободны. Мы садимся на первую же и начинаем целоваться — до сладкого и упоительного головокружения. Потом я иду в «Гастроном» у «Ударника», покупаю бутылку умопомрачительного шампанского — Верочка только-только закончила курить свою сигарету. Мы пьем шипучее шампанское из горлышка, по очереди, и совсем пьянеем, до сумасшествия, и все целуемся и целуемся — и не можем нацеловаться. Как будто долго-долго ждали этого. И мне кажется, что я ждал этого всю жизнь. И я говорю об этом Верочке.

— И я, и я… — шепчут мне её губы на ухо. И мне щекотно, и приятно, и всё еще не верится, что она меня любит, -— я люблю тебя с первого дня, как только увидела.

— Какой же я был все это время дурак.

— Дурак, дурак, еще какой дурак, мне холодно.

Мы встаем. Что же теперь делать? Что мне делать? Что нам делать?

— Пошли в «Прибой». Заодно отогреемся.

Дебардакер с рыбным меню и цыганским трио нам хорошо знаком — здесь мы частенько собираемся нашей небольшой компанией.

— А у тебя деньги есть?

— Верочка!

Мы спрятались как можно дальше и от эстрады и от освещения. Здесь, среди мрачного плюша и полумрака так легко и сладко целоваться. А к еде мы даже не притронулись. Но вино выпили все, и теперь хмель овладел нами полностью и прочно.

Мы выходим из ресторана сильно пошатываясь, счастливо хохоча Бог знает над чем — надо всем на свете. Я ловлю такси, и мы едем к ней, на самый край города, у Окружной, в далекое Кунцево, где я ни разу не был до сих пор.

Я не хочу ее отпускать и мы целуемся и милуемся по подъездам, в давно уже уснувших домах. И я все никак не могу отпустить ее.

Только в третьем часу она нырнула в свою квартиру на последнем этаже невзрачной пятиэтажки, в сонное тепло своего скудного семейного счастья.

Пурга кончилась и сильно подмороживает. Я бодро пилю из Кунцева в Беляево, ору песни, чтоб не замерзнуть и совсем не хочу думать о том скандале, который устроит мне сейчас моя благоверная, пропахшая по случаю моего отсутствия корвалолом и валерьянкой — до тошноты.

Скрыть такую любовь невозможно. О ней узнали все сразу — и на работе и среди друзей и дома. Но никто не посмел вмешаться: все было очевидно, ясно, прозрачно ясно. Тут, наверно, есть какая-то невидимая, но ощутимая грань. Любое внешнее вмешательство становилось взрывоопасным.

— Странно, нас никто не осуждает. Даже мой.

— Они ослеплены завистью. Все, включая твоего и мою. Сунься сюда кто — и будет кровь.

— Чья?

— А это, графиня, неважно: я убью всякого или сам умру.

— И я с тобою, маркиз. — и мы вновь погрузились друг в друга.

Это длилось до мая.

А в мае, в холодный и зябкий черемуховый заморозок меня прихватил аппендицит. И Верочка отвезла меня в больницу, где работал хирургом ее брат Анатолий. Случай оказался непростой — с перитонитом. Операция, однако, прошла успешно. Анатолий и Верочка так нежно ухаживали за мной, пока я лежал в палате с другими бедолагами, что я благодарил свой аппендикс за этот подарок. И чуть не плакал от счастья. И мне было так сладко и покойно идти на поправку, выздоравливать и приходить в себя.

Настало лето, июнь, я совсем выздоровел.

С бутылкой коньяка и баночкой красной икры я еду к Анатолию в бесконечное и пыльное Бескудниково — как много в Москве таких безнадежных мест!

Мы сидим на кухне, болтаем, как всегда, ни о чем, не затрагивая ничего серьезного и близкого, однако я чувствую к нему непривычную симпатию и нежность. Он очень похож на Верочку, только гораздо выше и чуть-старше — они погодки.

Неожиданно рука Анатолия ложится мне на плечо, он начинает гладить меня и смотрит на меня в упор, чего-то ожидая. Потом я почувствовал его губы на своем затылке. Не сразу, но я сообразил. И глухо, с опозданием и сожалением говорю:

— Не надо.

И смотрю ему в глаза.

Лучше бы я этого не делал.

Никогда не видел такой безнадежной, невыразимой тоски в мужских глазах, только на иконах.

— Я пойду.

— Извини.

— Ты что? Спасибо тебе, Толя. Но только…

— Что?

— Ничего не было и не надо.

— Да, не надо. Извини.

Конечно, я ничего Верочке не сказал, и она продолжает беззаботно щебетать мне приветы от Анатолия.

А через две недели он покончил с собой.

Конечно, я был на похоронах. И вместе с другими нес его гроб. Народу было совсем немного. Теплый дождь трепал жирные листья тополей. Анатолий был неузнаваем, необычайно суров, с укоризной в плотно сжатых тонких губах. И только я понимаю, кому он посылает этот свой последний укор. Верочка, почерневшая и опухшая от слез, как неживая. Траурная одежда ей совершенно не идет, но она этого не знает.

В тот вечер я отчаянно и безобразно напился, не помню, где.

И больше не мог с Верочкой, потому что каждый раз, при её приближении, чувствовал на плече теплую и нежную руку Анатолия.

Она молча ушла из моей жизни: ушла с работы, родила сына от своего и сразу после этого развелась. У меня тоже все в порядке.

 
Перед свадьбой, которой не будет

Они вышли из ЗАГСа на залитую июнем улицу, ошарашенные и даже безвоздушные.

— Ну, всё, теперь ты не отвертишься, и через два месяца станешь моим мужем!

— Посмотри сзади: у меня чешутся лопатки — там крылья не пробиваются?

— Бежим отсюда скорей, пока мы не передумали.

— А куда?

— Шампанского, цветы и мороженое! Хочу это всё сразу и много, и тебя — сразу и много.

— К тебе? Ко мне?

— К чёрту! Давай целоваться прямо здесь! У меня голова кружится от счастья.

— Тогда ко мне, я должен тебе кое-что показать.

Они поймали бомбилу, приветливого молодого вьетнамца (а их не разберёшь, они от 20 до 50 выглядят совершенно одинаково) на умирающем или даже умершем «жигулёнке» нулевой модели.

По дороге заскочили в «Седьмой континент» за цветами, парой хорошего шампанского, коробкой конфет, двухкилограммовым пластиковым ведёрком с мороженым, а ещё — горгонзолой, свежей чиабатой и греческими маслинами — гуляем!

Всё это они забросили в холодильник и, как будто в первый раз, неистово погрузились друг в друга.

Потом они лежали поверх измятой, будто телёнок жевал, простыни, обливали шампанским, пачкали несчастную простыню мороженым и маслиновым рассолом — плевать! Шампанского они пили прямо из бутылки — так было хмельнее.

— А что ты хотел показать?

Он достал из письменного стола сафьяновую коробочку:

— Четыре карата, это — самый скромный брюлик в твоей будущей коллекции.

Насытившись, напившись и понаслаждавшись, они принялись составлять список свадебных гостей и сразу распределять, кому из них что покупать. Если никаких идей не приходило, они ставили литеру «д»: они готовы принять в подарок деньги. Затем началась азартная игра в смету. Как ни крути, выходило за полмиллиона, сильно за полмиллиона.

— Но ведь это новая «тойота»!

— Плевать, пока поездим на моей «шкоде», а потом потихоньку начнем думать о «тойоте».

Внушительную смету надо как-то покрывать:

— Мои предки обещали три штуки баксов и я поднакопил около пяти. Надеюсь, твои тоже подкинут.

— Мама обещала оплатить весь мой свадебный приклад: платье, фату, туфли и так далее; кроме того, они дают нам столовое серебро, столовую посуду и постельное белье.

— Серьёзно.

— И у меня на свадьбу отложено две штуки евро: мы можем на них устроить свадебное путешествие.

— Слушай, нам не хватает еще двух-трех тысяч баксов, это пустяки, это можно у кого-нибудь перехватить на год.

Первый месяц прошел в угаре любви и торговых хлопотах. И закончился, как и должен был закончиться:

— Ты знаешь, я, кажется, беременна.

— От кого? Ведь мы ничего такого не делали.

— Ты рад?

— Конечно. Это — лучший свадебный подарок нам от нас. Хочу мальчика.

— Почему?

— Я не успел тебе сказать: позавчера умер мой дед, Николай Гаврилович, я тебе, кажется, рассказывал о нем. Надо восполнять мужские ряды нашей семьи. Завтра кремация, ты пойдешь?

— Разумеется.

— Спасибо, я думал, ты такая впечатлительная…

— Романтичная — ты где-нибудь видел неромантичного дизайнера?

Теперь до Митинского крематория стало легко добираться на метро. Это очень удобно: не надо тащиться за город.

Машину они, конечно, оставили дома, ведь предстояли поминки. Выскочив из метро, купили охапку белых гвоздик, а от автобуса до крематория дошли под моросящий тёплый грибной дождичек. Почему в день похорон всегда идет дождь?

В зале собралось человек сорок. Тихий шепот, бесконечные сморкания, скорбные, сочувствующие лица. Говорили коротко и хорошо, из числа тех, кто точно решил ехать на поминки.

Дед лежал уверенно и спокойно, с ясным, неискаженным болями и страданиями лицом, будто спал.

— Очень красивый. А сколько ему?

— Недавно семьдесят четыре отметили. Ты бы видела его в молодости.

— А ты видел?

— На фото. Бабушка рассказывала, ей больших усилий стоило не потерять, шёл нарасхват, как горячие пирожки на ярмарке,

— Бабник?

— Нет, что ты, просто на нем висли.

— Я бы тоже повисла.

— Перестань, мы всё-таки в крематории.

Домой они вернулись ещё засветло.

— А кто он по профессии?

— Он был «человеком редкой профессии», почти как водитель троллейбуса, он был астрономом, занимался проблемами космогенеза и антропогенеза, полная и никому не нужная чепуха.

— Астрономом… происхождение Космоса и Человека… но ведь это — единственное, что стóит изучать и исследовать, о чем только можно думать всерьёз… от него что-нибудь осталось?

— Какая-то ерунда: пачка писем моей бабушке, несколько фото самого последнего качества, вон, на полке — в этих журналах его статьи. Он так не написал ни одной серьёзной монографии. Когда его спрашивали об этом, он обычно отшучивался: «я пишу книгу своему единственному читателю и я знаю, что он действительно читает ее, а вы — поставили бы её на полку и так ни разу не открыли бы»

— Молодец, я бы на его месте поступила бы точно также. Можно, я почитаю?

— Что?

— Ну, его статьи… и письма твоей бабушке.

— Журналы бери, хоть насовсем, всё равно ведь они останутся в нашей библиотеке, а насчёт писем обращайся к бабушке, кажется, она и при его жизни была не очень ревнива. Кстати, она мне украдкой передала вот этот конверт.

На конверте красивым твердым мужским почерком было написано «Сереже на свадьбу», внутри — сберкнижка:

— Представляешь, он завёл на моё имя книжку, там сейчас чуть более ста тысяч. Это как раз то, чего нам не хватало. Ума не приложу, откуда он выкраивал эти деньги…

Через неделю между ними произошёл тяжёлый, тягостный разговор:

— Я прочитала его статьи и ездила к твоей бабушке. Она была тронута и отдала мне все его письма и фотографии.

— Очень мило с твоей стороны.

— Ты только правильно пойми ситуацию.

— Понимаю.

— Я полюбила другого человека и не смогу лгать тебе, обманывать тебя.

— Так… И кто он?

— Твой дед, Николай Гаврилович.

— Но ведь он умер! Его сожгли при тебе, не сходи с ума!

— Я прочла и его письма и его статьи — для меня он не умер.

— Бред какой-то, пойми, ему — семьдесят четыре, тебе — двадцать три.

— Но это значит, что я полюбила его бескорыстно, несексуально, а значит — истинно.

— Но его больше нет! Его сожгли и превратили в кучку весьма сомнительного пепла.

— Он есть! Он единственный, кто есть, по крайней мере, для меня, а все остальные сплошное сослагательное наклонение.

— Даже я?

— Ты — первый, но и я — была в сослагательном наклонении, пока не полюбила его.

— А наш ребенок?

— Я его сохраню, конечно, ведь это его единственный правнук.

— Я ничего не понимаю. Он оставил нам деньги на свадьбу. Это — знак. Он не может быть твоим. Он ясно указал на меня.

— Да, это — знак. Он ведь так и написал: «Сереже на свадьбу»: не нам, а только тебе. Это значит — ты скоро женишься и тебе пригодятся его деньги. По сути, он выкупил меня у тебя. Я теперь всё поняла. Я именно его и ждала и в ожидании его нашла тебя: как бы я ещё его нашла? И я очень благодарна тебе и судьбе за эту любовь и за всё, случившееся со мной.

Они расстались.

Через год он женился, а она оставалась верна прадеду своего мальчика, Никоси. И ни на один день не оставляла бесконечный разговор с ним о его книге.

 
Лайза и Юджин

1.

Мы познакомились… ну, да, это было в Карибском круизе, все забываю, как назывался наш корабль, здоровый такой. После каждой еды (ужасная, ужасная еда! Все так вкусно и все так неполезно!) он отмеривал по прогулочной палубе ровно десять кругов — быстрым маршем, как суворовский солдат. Я только не помню — полмили или целую милю был этот круг. Я тоже ходила по нему, но не так быстро и не так много, может быть, полкруга? И я всегда ходила по часовой стрелке (говорят, это гораздо полезней), а он — против часовой.

Иногда мы встречались на этой палубе и обменивались коротенькими «хай». Мне кажется, он всем без разбору говорил свое «хай», не только мне, а мама сидела в шезлонге на верхней палубе, обязательно в тени, и принимала воздушные ванны: в мае океанский воздух, говорят, особенно полезен, а потому не знала, что мы уже третьи сутки здороваемся по нескольку раз в день. Она вообще считает, что я уже вполне взрослая для самостоятельной жизни и выбора, с кем здороваться и вообще, ну, вы понимаете.

Однажды на его очередной «хай» я ответила:

— Сегодня не так жарко или это только с утра?

Он вынужден был остановиться:

— Вы — русская?

Мне все говорят, что у меня прелестный славянский акцент. Мне и самой нравится, что я не растягиваю слова в конце, как американки, и что у меня очень мягкие губы, а поэтому я говорю немножечко как бэби. Все русские, особенно москвичи, говорят как дети: акают и у них все звуки — мягкие.

Сначала он показался мне просто забавным: такой большой и старый ребенок, как плюшевый Тедди Бер: я видела у своих подруг — они до самой свадьбы, а иногда и после нее спят со своими Тедди Берами, которым столько же лет, сколько и им самим, но все эти Тедди Беры выглядят старенькими старичками, добрыми и ни на что неспособными, ну, вы понимаете, на что. Ведь медведи живут гораздо меньше человека, особенно плюшевые.

Я остановила его ходьбу, но он не рассердился, как будто ждал, чтобы я его, наконец, остановила, заговорила с ним, и мы стали бы счастливыми.

Он намного, очень намного старше меня — ему уже сорок три, а мне… а мне, стыдно признаться, но мне только двадцать три. Но это ничего. Это даже очень ничего.

Сначала, в первый раз, мне было страшно: он уже такой взрослый, а я все еще такая дурочка в этих делах. Я боялась — ему будет неинтересно со мной, скучно. И он смотрел на меня так серьезно, как учитель или как отец.

А потом было очень смешно и весело: мы кувыркались и смеялись как два ребенка. Да он и есть настоящий ребенок, плюшевый Тедди Бер, только очень умный и очень добрый ко мне.

Да, он стал мне как отец, который любит свою малютку.

Его зовут Юджин Джонс.

Он — тоже русский, однако по-русски говорит хоть и чисто, но неправильно: с английскими интонациями и фразы — как калька из английского, у него больше двадцати лет почти не было разговорной практики.

2.

Это надо ж было двадцать два году тому назад бежать на Запад, пройти все, что я прошел, только для того, чтобы встретить свою соотечественницу и даже землячку в почти несуществующем для большинства людей мира Карибском море, на круизном лайнере и найти в ней все: себя, судьбу и даже больше чем судьбу — смысл всем этим приключениям и похождениям…

Я все шагал и шагал по прогулочной палубе, свои десять кругов, чтобы согнать набранные в ресторане калории: как врач, я просто вижу — главный враг нашему здоровью мы сами, наше обжорство, лень, самооправдания и уловки корыстной совести.

Уже восьмой год, как я в разводе, но все еще зол на нее и мщу ей — с другими женщинами: пусть и мне будет хорошо, не только ей.

Эта девчонка налетела на меня тропическим ливнем: вот только что все было ясно и обыкновенно, а теперь — как из ведра. Я так и не понял, что ей надо, но у нее были такие распахнутые глаза, такой сладостный лепет припухлых губ.

Лисонька мой, мой маленький лисенок, моя шаловливая девочка… я влюбился в нее мгновенно, сразу, навсегда. Я влюбился так жадно и сильно, словно до того вообще никого ни разу не любил. Я готов был кататься по земле и грызть землю от счастья — но кругом море… я так хотел ее, так горел, что мы в тот же вечер поцеловались и в тот же вечер стали супругами: я понял это сразу и сразу ей сказал: теперь мы супруги. И она мне поверила и стала моей женой и чем дольше мы живем, тем больше она мне жена, вот почему мы решили пожениться будущим маем, в годовщину нашей первой встречи.

Жена… как странно… она совсем еще девочка, моложе меня почти вдвое. Но в ней столько доверия, любви, ласковости. Тот, самый первый раз, стоит в моем воображении и при каждой новой встрече эта восхитительная картина оживает вновь: она неистово вцепилась в меня, как цепляется за свою мать детеныш обезьяны, скачущей по веткам, распахнутые глаза, открытый рот, напряженное и неподвижное, изогнутое тело — я вижу и понимаю, что она сейчас ничего не ощущает, кроме того, что происходит глубоко в ней.

Есть женщины, долгое время сохраняющие облик и повадки нимфетки, невинно-страстной инженю. После тридцати пяти это переходит в жеманство и отвратительное кокетство. Лайза никогда не позволит себе такого — ей хватит такта и вкуса выйти из образа Лолиты и найти себя в другом. А пока… а пока я наслаждаюсь игрой своего дивного лисенка, в котором разом столько чертенят. И я никогда-никогда не смогу оторваться от нее. Я как-то сразу понял, что прикован к ней навсегда, на всю жизнь.

После круиза я на удивление быстро нашел подходящую практику в её городе и переехал: дуракам, пьяницам и влюбленным всегда везет. Она приезжала ко мне прямо из университета, где училась совершенно безнадежному и никому ненужному делу — бизнесу, приезжала три-четыре раза в неделю, оставалась ночевать — и это были самые счастливые дни, потому что те дни, когда ее не было, были не то, чтобы черными, но очень печальными и грустными: я вспоминал и вспоминал все, что было между нами и страшился не увидеть ее завтра, как мне было обещано.

Американское произношение ее имени, Лайза, мне не очень нравилось. То ли дело русское Лизонька, Лисонька, Лисенок, Лиска, Ласка, Лизавета-где-та-где-та.

Я непременно хочу, чтобы мой Лисенок затяжелел и родил мне дочку, маленькую-маленькую. И я буду нежить их обеих, так, чтобы мои дочки никогда не взрослели, а потом лизина дочка родит свою дочку, такую же кукляшку… я, наверно, еще буду жив к тому времени.

Я не знаю, что сделал такого в жизни, но она — дар, неслыханно щедрый дар. Оказывается, я ждал ее все эти нелепые годы, только ее и только такую и никакую иную. И оно, наконец, свершилось — мы встретились.

3.

В Америке мы всего третий год и попали мы сюда случайно, как и все, наверное, потому что просто так сюда не попадешь, или я чего-то в этой жизни не понимаю, я и правда, многого еще не понимаю: почему здесь так хорошо живут и почему другие не хотят так жить, например, в Союзе, а теперь в России думают, что так жить плохо, а как сами живут — просто безобразие.

Тогда, по-моему, только ленивый не уехал из разваливающегося Союза. Помню, на лекции по научному коммунизму — надо же, какую муть нам преподавали! — наш препод как-то сказал после какого-то очередного партийного пленума: «Скоро все это рухнет, и всякий, кто будет стоять близко, окажется под обломками, поэтому постарайтесь как можно сильней оттолкнуться от этого монстра и быть как можно дальше, чтоб он не завалил и вас». Все посмеялись и забыли, а мне это сильно запомнилось, потому что я впервые от него услышала нечто честное и умное, обычно они все врут и сами не верят в свое вранья и почему-то думают: а мы поверим.

А тут письмо пришло, точнее, маму вызвали на Лубянку и показали ей письмо из Америки. Кругом перестройка и гласность, а маму в органы вызывают — страшно. Так я узнала, что она все-таки была замужем, но очень недолго, меньше года, потому что они развелись еще до того, как я родилась и даже из-за меня, потому что он настаивал на аборте, а она сначала согласилась, а потом передумала, ей врач отсоветовал.

Прямо там мама написала ему ответ, почти под диктовку, через два месяца получила ответ и тогда написала ему настоящее письмо. Он узнал обо мне, о моем существовании, но из-за того, что у него уже давно новая семья и еще две дочки, он несвободен, но готов прислать нам вызов и все необходимые бумаги по поддержке, готов даже, чтобы загладить свою вину, а я не вижу за ним никакой вины и обиды никакой на него нет, мы с мамой очень хорошо и дружно прожили все эти годы, это может, у нее есть обида, но ведь она знала, чем все может кончиться, если она оставит меня, так вот он готов немного и недолго, несколько месяцев, поддержать нас материально, чтобы мы могли встать на ноги, потому что он хочет нам помогать легально и не скрывая этой помощи от своей нынешней жены.

И он действительно прислал бумаги на восстановление семьи, хотя, конечно, какое же это восстановление, если он женат и не собирается разводиться?, но тогда в американском посольстве и госдепе на такие вещи смотрели с пониманием и нам дали въездную визу. Правда, в ОВИРе мы долго ждали ПМЖ — там компьютер решили установить и у них вся картотека не то зависла, не то пропала, как раз на нашу букву. Все кругом получают загранпаспорта с ПМЖ, а нас морочат.

Каждый месяц, полгода, мы получали чеки от моего отца на шестьсот долларов, он прислал фото себя и своей семьи, ничего, симпатичный, а жена и дочки — дуры дурами, что он в них нашел?, этого хватало на оплату нашей маленькой студии и нормальное питание, да мы с собой привезли почти полторы тысячи долларов — продали библиотеку, мебель и зимние вещи, а больше у нас ничего не было, поэтому все остальное барахло мы просто раздарили знакомым.

Мама и я быстро сдали тест и стали членами Американской ассоциации переводчиков (ATA), местная Джуйка (Еврейская организация) подарила нам старый комп, хотя мы и не евреи, но они всем помогают, потому что в Америке все евреи — богатые, а если не богатые, то скоро будут богатыми, мы стали брать переводы — технические и деловую переписку. Я взяла курс в колледже, а мама пошла на парттайм в небольшой косметический бутик, нам стало вполне хватать своих заработков, и мы сами отказались от помощи моего отца — теперь он только присылает нам подарки на Рождество.

На следующий год я поступила в университет и теперь почти догнала то, что упустила за год из-за переезда в Америку.

У мамы сложилось очень удачно: ее хозяйка долго восхищалась ее вкусом и умением уговаривать покупательниц, а потом предложила ей фултайм, а еще через полгода пригласила в компаньонки. Все кончилось тем, что она отдала маме весь свой бутик, потому что устала от бизнеса и решила уехать в Европу, годика на три-четыре, у нее умерла в Нью-Йорке тетушка и оставила ей двенадцать миллионов, которые надо непременно промотать в Европе.

Круиз по Карибскому морю — наш первый отпуск в Америке, и мы его, конечно, заслужили.

4.

Сейчас это вспоминается уже не так остро, как тогда.

Моя мама работала зав. гинекологическим отделением в Кремлевке. Сами понимаете, кто лежал там в гинекологии: номенклатурные дочки, подзалетевшие на дачных вечеринках с номенклатурными сынками.

У нее начались проблемы с почками и ей рекомендовали и дали путевку в Карловы Вары. Ей было совсем плохо и ей разрешили взять с собой в качестве сопровождения меня, ведь у меня было уже почти законченное медицинское образование и близкая к урологии специализация.

Это было летом 1968 года. Тогда уже почти никого не выпускали в Чехословакию, но нас, конечно, выпустили — письмо-поручительство сам министр здравоохранения подписал: его дочь только выписалась из Кремлевки после сохранения.

На третий день после ввода наших войск мама неожиданно умерла — острое осложнение, вероятно, на нервной почве.

Дальше все было как в тумане или в политическом детективе, которых я потом насмотрелся по американскому телевизору.

После кладбища — идти к себе в номер? собирать вещи? Переоформлять билет на Москву? Да иди оно все! И я пошел в небольшую пивную на набережной. Зачем-то стал пить водку, мешая ее с пивом. Разговорился с какими-то чехами, моего возраста. Потом мы куда-то поехали на новенькой, как маленькая танкетка, «Шкоде», кажется, мы были в Хебе, опять пили. Я горячо извинялся за вторжение, называл Шелепина и Брежнева ублюдками. Франтишковы Лазни мне показались сказочным пряничным городком, я даже помахал шляпой из открытого окна «шкоды» проходившему по краю парка Гете: старик устал после многочасовой прогулки из Дахау сюда.

Очнулся я только в Вальдзассене, уже в Баварии.

Потом два месяца меня мурыжили в Гармиш-Партенкирхене, на американской военной базе. Из-за забора я видел ослепительные Альпы и гадал о том, что будет дальше: я не знал, что меня ждет, но понимал, что ни мне самому делать в Союзе уже нечего, ни меня туда никто не собирается отправлять.

Наверно, я все-таки оказался бесполезным материалом: мне вручили запечатанный пакет, который я должен был сдать при пересечении границы в Нью-Йорке, ни за что не вскрывая его («это очень важно!» — сказал сержант из офиса базы), а также билет на самолет Мюнхен-Нъю-Йорк, сто долларов двадцатками и вернули мне мой загранпаспорт.

Так я оказался в Америке, совершенно никому ненужный и неинтересный. Военная администрация Гармиш-Партенкирхена оказалась настолько любезной, что оплатила мое недельное пребывание в мотеле «Budgete», «Экономном», у которого, если и были звездочки, то не более одной. На границе у меня забрали пакет и вместо него вручили небольшой конверт: там была грин карта, SSN с правом на работу, мани ордер еще на сто долларов и открытка Welcome to Amerika, sir Eugene Johns. Именно так я решил наименоваться, когда узнал, что меня отправляют в Штаты.

Пять дней я приходил в себя и соображал, что делать. Впрочем, соображать я начал еще в военно-транспортном самолете, сидя на плотных толстенных мешках цвета хаки.

На шестой день я стал листать «Желтые страницы» и выписал адреса ближайших к моему мотелю госпиталей.

Уже в третьем моего английского хватило, чтобы получить работу санитаром в хирургическом отделении.

Понадобилось долгих пять лет, чтобы сдать экзамен на терапевта, потом еще несколько лет практики в огромном госпитале для богатых евреев на острове напротив Хьюстона, штат Техас. Более гнусного климата нет даже в Нью-Йорке.

Семь лет я провел в браке с бойкой бабенкой из Чикаго: при разводе она обчистила меня под ноль. И дом и все сбережения по суду перешли к ней.

Но я уже научился вставать после сильных ударов. Целых четыре года я проработал по контракту в Арабских Эмиратах. Вот пекло! Но это пекло дало мне возможность купить дом и практику в Калифорнии, в курортном городишке Монтерей, кишащем богатыми пенсионерами. Я был уверен, что больше в моей жизни ничего существенного случиться уже не должно и остается только еще лет сорок терпеливо ждать естественного исхода.

5.

Мы с мамой всю жизнь прожили в крохотной однокомнатной квартирке на улице Хулиана Гримау в Черемушках, в пяти минутах от «Академической». Кто такой Хулиан Гримау, я так и не удосужилась узнать, да это и неинтересно, наверно, какой-нибудь пламенный революционер или коммунистический террорист — пол-Москвы живет, не зная, какой бандит указан у них в штампе о прописке. Салям Адиль — это имя или приветствие? Кто такой Самед Бургун? Какое отношение он имеет к Ленинградскому рынку? Почему испанское посольство находится на улице Наташи Кочуевской? Что такого сделала Виктория Кодовилья для кинотеатра «Енисей» и что вообще она делает в Измайлове? Никто этих людей не знает и никогда не узнает, потому что их нет ни в одной энциклопедии и Who is who.

В нашей квартире я знаю все уголки и щели, каждые три года мы с мамой сами красим окна, белим потолки и навешиваем новые обои, которые мы покупаем на «Профсоюзной» в Доме обоев, где за хорошими (да не за хорошими — за любыми!) обоями надо выстоять ночную очередь, но мы, к счастью, живем близко и поэтому не прячемся ночью по подъездам, а спокойно идем после одиннадцатичасовой переклички спать домой, а в шесть приходим на утреннюю перекличку без опозданий: законы таких очередей очень суровы.

Наш дом, его еще в середине 50-х построили, постепенно разваливается. Эту квартиру мамины родители получили, потому что родилась мама, а так они бы еще несколько лет прожили в бараке на Большой Черемушкинской, говорят, на месте нашего дома какой-то не то колхоз, не то совхоз был, садово-ягодный.

Своих дедушку и бабушку я не помню и знаю только по фотографиям — они оба были геологами и оба погибли в экспедиции в лавине на Тянь-Шане, когда мне было всего полтора года. Никакой другой родни у нас, кажется, нет и никогда не было, потому что бабушка родом с Западной Украины, но родилась в Хакасии, а дедушка — хевсур, это где-то на Кавказе, говорят, что больше хевсуров нет.

Я ходила в детский садик, потом в школу, потом в пед-иняз на «Юго-Западной» и везде была первой, лучшей и примерной. Мне очень нравилось учиться и все делать правильно. Конечно, у меня были мальчики, даже много, но мама мне говорила: это ничего, это неопасно, опасно, когда останется только один или не будет ни одного. И я совершенно не беспокоилась, что они приходили и уходили — и в детсаду, и в школе, и в институте: мне ни один из них не казался настоящим, а так, репетиция пьесы, которая никогда не будет поставлена на сцене.

Когда объявился мой отец и пришла пора уезжать, мне не с кем было прощаться и не о ком было грустить: я уезжала с единственным близким мне человеком, с мамой, которая все знала и все понимала и которая только она одна по-настоящему любила меня.

6.

Не знаю, почему я это запомнил.

Наверно потому, что это было первое и практически единственное собственное разумное решение в той жизни — дальше все шло, будто меня без моей воли, тащило по камням и потокам жизни и требовало от меня только усилий не потонуть.

Я учился уже на четвертом курсе. Пошла настоящая специализация по гинекологии, и я был направлен на лечебную практику в женскую консультацию на Вавилова.

В первый же день самостоятельного приема одной из пациенток оказалась молодая женщина, замужняя, по медкарточке — чуть старше меня, всего на год.

Я осмотрел ее: шесть недель беременности. Женщина была решительно настроена на аборт — по настоянию мужа.

Не знаю, как получилось, но мы с ней сразу начали общаться на ты. Конечно, это она… она была так уверена в себе.

— Аборт, конечно, сделать несложно. Ситуация довольно простая — шесть недель. Но я должен сказать тебе, что если ты сделаешь аборт, у тебя гарантированно никогда не будет детей.

— Почему ты так решил?

— Я говорю тебе то, что вижу — это классический случай, как из учебника. Ты залетела спьяну?

— Нет.

— Рожай. Тут даже никаких обследований проводить не надо, на ощупь все ясно. Я — практикант, ты можешь не доверять мне, но у нас в семье гинекология — потомственная профессия. Я все это знаю с детства. Можешь обратиться к другому врачу.

— Да нет, я тебе верю… но, может быть, есть какие-нибудь шансы? Меня ведь дома мать убьет.

— Ты хочешь сказать, что готова убить своего ребенка, лишь бы тебя дома не убили? Не беспокойся — не убьют.

Наступила пауза. «Почему все считают, что каждая новая для них ситуация — решающая?» — подумал я.

— Решай сама: или сейчас или никогда. У тебя еще есть месяц на размышления. А хочешь? — я поговорю с твоим мужем и родителями? Объясню им твою ситуацию с медицинской точки зрения? — это явно выходило за рамки моих врачебных обязанностей, но у нее так жалобно дрожал подбородок.

— Да… только с мужем я разберусь сама.

— Сегодня, после семи вечера, идет?

— Да, — еле выдохнула она.

Разговор вечером получился неожиданно тяжелый. Отец, кажется, решил, что я — отец ребенка и долго орал на меня: «У нее муж есть! Понимаешь — муж! А ты в чужую семью лезешь!» Он так, кажется, до конца и не поверил, что ребенок — не от меня. И еще — он почему-то больше всего напирал на квартирные условия, что они итак вчетвером в однушке, которую ни на что не разменяешь, и требовал, чтобы я показал ему свою прописку. Мать встала на мою сторону и большинством мы его победили.

Ни в консультации, ни тем более в институте я никому не сказал о своих превышениях полномочий.

Я не знаю, что они там все в конце концов решили — я ее потом ни разу не встречал, но никогда, ни до того, ни после я не ощущал такой полной уверенности в своих знаниях, в своем диагнозе и наитии.

Да, потом, конечно, меня по жизни здорово мотало и колотило, и я все время чувствовал себя как на минном поле — малейшая ошибка, неосторожность, и взлетишь на воздух, и все рухнет, и уже ничего собрать и склеить не удастся.

Всю жизнь — будто в саперах.

Оказывается, не зря спасал себя.

7.

О нашей помолвке и вообще о существовании Юджина я рассказала маме только перед самым Рождеством. Впрочем, она, оказывается, обо всем догадалась еще на корабле. А мы, как дети, прятались от нее.

— Кто он?

— Врач. Там, в России, он был, кажется, гинекологом, а здесь работает простым терапевтом. Но — у него хорошая практика, и он прилично зарабатывает.

— Да, гинеколог… помнишь, я рассказывала тебе о гинекологе, который спас тебя от аборта?

— Ма, эту историю я слушаю уже двадцать два года!

— Да. Того звали иначе, как сейчас помню — Женя Иванов. И ведь совсем мальчик…

 
На остановке

Знаете, бывает такая мерзкая погода — она с разными вариациями у нас по полгода бывает: мокрый липкий снег, набухающий от тающей под ним воды, мерзкая промозглость и стылость около нуля, и небо грязней застиранного железнодорожного или больничного белья, когда не экономят только воду, да и её, кажется, экономят; деревья до неприличия голые, срамотища.

Я стою на остановке и жду проклятущего автобуса, которого нет и нет. И хорошо, что нет. Сейчас он подъедет и нарочно встанет, гад, не впритык к бордюру, а метрах в двух-трёх. Ему так удобней. А мы будем скакать по снего-воде, по хлюпающей хляби эти три метра, погружая в неё ноги выше бортов ботинок. Ноги сразу промокнут, носки и обувь — хоть выливай и выжимай, а ведь я не домой, я из дому, и мне с холодными и мокрыми насквозь ногами целый день уродоваться. И некому пожаловаться, да и бесполезно. И понимаешь, что ты никому-никому на этой остановке, в этом городе, в этом мире не нужен. Вечером ноги будет ломить, потому что им эти таски и дрязги совсем неполезны. И боль будет мучительно-нудной, неутешимой.

А автобуса всё нет.

Рядом, чуть за мной мужик, в такой же расхристанной обуви. Как и я, он зябко переступает с ноги на ногу. Ровесник.

— У тебя ноги по ночам судорогой сводит?

— Сводит, — говорю я, вспоминая боль в ступнях, под подъемом, от которой сон прочь на пару часов или до утра.

— А пальцы зябнут?

— Ещё как немеют.

— Ночью?

— И ночью тоже, и сейчас.

— А подошвы горят?

— Как земля под ногами оккупанта.

— Отекают?

— Вот тут сейчас намокнешь, а ночью отёк до колен.

— И как?

— Да уж я и подушку повыше под ноги подкладываю, и пледом поверх одеяла их кутаю.

— Вот и она также, и всё не может согреться, всё её знобит и колотит всю ночь.

— Понимаю.

— Четвёртый месяц как померла — и зачем?

Он как-то странно закашлял. Я чуть повернулся, незаметно для него. Он рыдал, лающе и страшно, ничего не видя, не понимая, не соображая от своего давящего горя.

Появился автобус.

Print Friendly, PDF & Email

2 комментария для “Александр Левинтов: Рассказы разных лет о любви. Часть II

  1. Здорово!
    Поэта звали Самед Вургун. Витторио Кодовилья — дядя, а не тётя.
    Но если так сказано «с целью», то замечание снимаю.

Добавить комментарий для Soplemennik Отменить ответ

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.