Иосиф Гальперин: Кепка Пастернака и шарфик Вознесенского

 173 total views (from 2022/01/01),  1 views today

Можно порассуждать о поглощении пошлостью любых смыслов, о том, что сами творцы открытий, приближая их к публике, снижают уровень истины. «Присебячивания», как говаривала моя дочь Маша. Здесь снова та разница между аристократизмом и плутократией, которая заметна на улочках Переделкина.

Кепка Пастернака и шарфик Вознесенского

Иосиф Гальперин

Иосиф ГальперинЯ примерил кепку Пастернака, она висела на стеллаже в его переделкинском кабинете. Никого не было, только мы с Наташей Кучиной, редакционным фотографом.

— Не давит? Повернись к свету…

Снимок не понравился сразу, ясно виден элемент фиглярства, а теперь я и не знаю, где отпечаток и оригинал. Наташа Кучина умерла. Но несмотря на ее недавние похороны, на оставшееся от примерки ощущение неловкости, воспоминание вдруг показалось светлым — как от открытия. Возвращаясь к нему чуть позже, я почувствовал, насколько поэзия прочнее любого своего носителя. А может, и не поэзия, а просто то, что остается в нас от человека. Наташа вот стихов не писала.

Мы вообще приехали по сугубо прозаическим делам. Даже по криминальным. А на второй этаж дома-музея поднялись вовсе без всякой служебной надобности, я сказал служительницам, что знаком с Натальей Анисимовной — они и пустили. «Анисимовна» — это для них, Наташа Пастернак, вдова младшего сына поэта и директор дома-музея, обижается, когда я ее называю по отчеству. Впрочем, на самом деле и мне как-то легче ее полно именовать, дело не в возрасте. Не настолько уж мы близко и долго знакомы. Лет двадцать, но виделись за это время раз в год, в среднем.

А в этот раз, так совпало, приехал сразу по двум поводам: работники бывшего детского санатория жаловались, что единственное в этой части страны заведение для детей-легочников закрывают, чтобы под флагом реконструкции оттяпать земельные участки на продажу. И Наташа Пастернак была недовольна развернувшейся под окнами стройкой коттеджного поселка. Я за пару лет до этого уже пробовал разбираться, как совхозное поле перешло из разряда сельхозземель в разряд выгодных махинаций, показали мне кучу нарушений, написал, но без толку.

Так что, по правде говоря, никакого поля больше нет. А ведь оно -то самое, которое проще перейти, чем жизнь прожить. Из окна пастернаковского кабинета еще недавно была заметна церковка на другом конце этого поля, и церковка обозначала кладбище. Борис Леонидович прожил жизнь — и с помощью советской власти перешел на другую сторону поля. В последний раз оттуда, с той стороны через легкую покатость, бурьян и дикие злаки, его дом я смог угадать, когда на переделкинском кладбище хоронили Юру Щекочихина. Теперь заслоняют другие дома, главным образом — заборы.

Наталья Анисимовна объясняла пейзаж из окна кабинета. Сверху виднее грядки перед входом, напротив бывшего широкого совхозного поля — маленькое частное, поэтическое, поэтово, как сказал бы его старый товарищ Маяковский. В этой самой кепке поэт на своей грядке корнеплоды и копал, даже снимок есть. И сейчас музейные работники копают, тоже картошку сажают под руководством бывшей совхозной агрономши, — чтобы как при нем. Как при нем не будет, совхозное стало частным и заросло кирпичом, закрылся простор. А поэтово — оказалось общим, для всех, кто пришел.

Пошли мы с фотографом искать обличительный иллюстративный материал. Вот в лесу, который по статусу — заповедный, поскольку принадлежит памятнику истории и культуры, ставшему санаторием, видны размеченные кольями участки, уже и прокопаны кое-где линии под будущие границы. Вот на берегу пруда, у самого уреза — в бывшей природоохранной зоне, которую теперь от посторонних ныряний защищает забор, заходящий прямо в воду, — причал для мощного катера, разрушающего волной от своего движения берега маленького водоема, когда-то устроенного аристократическими хозяевами исторической усадьбы.

Современная аристократия расположилась чуть подальше в лесу. На заповедной, видимо, территории — коттедж бывшего вице-президента России, Героя бывшего Советского Союза, а потом бунтовщика, кратковременного сидельца, на остатке популярности попавшего в губернаторы, а оттуда, совсем на излете, — в мужья молодой жены и потому светского человека. Помню замечательный снимок: два профиля, как Маркс и Энгельс в коммунистической символике — Александр Руцкой и Никита Михалков. Только не разнобородые, а равноусатые. Профиля два, а лица почти одинаковые. Новые символы…

Но больше впечатлил особняк не отставника, а действующего хозяина чиновной жизни. Один из областных вице-губернаторов отгрохал цитадель с бетонными контрфорсами и видеослежением почти напротив той дачи, куда дедушка Корней собирал окрестных ребятишек на самодеятельные праздники. Властительный замок занял часть поляны, где раньше подросшие местные жители гоняли в футбол. Это нам рассказал сопровождавший жалобщик, написавший письмо в редакцию. А до обращения к нам были письма в областную администрацию, видимо, попавшие к хозяину этих бастионов.

На затененных дорожках, возвращаясь к дому-музею, я понял, что меня смущает в отведенной роли частного детектива, приглашенного разбирать конфликт в среде обитания отставных и действующих комиссаров полиции. Литмудрецы в своих текстах смелы и зорки, закручивают и раскручивают достоверные и уникальные поучительные истории. А здесь пасуют перед людьми, которые не хотят жить по прописям учителей жизни. Раньше люди, совершающие проступки на глазах моральных авторитетов, скорее всего, искали бы (и находили) оправдания. Теперь же готовы не просто пугать, а и действовать.

Да, были жалобы по разным инстанциям, в том числе и подписанные известными жителями Переделкина. Но аргументированное расследование никто из них не решился провести и опубликовать, даже вот эта рыжеволосая энергичная молодая женщина, известная своим едким мнением по любому вопросу. Она совершала свой «джоггинг», обдумывая, очевидно, очередное разоблачение антинародного режима. И сосредоточенно пробежала мимо нас и демонстрируемой нам чиновной вотчины. Видимо, слишком близкое соседство с конкретикой вредно аналитику…

Да и то сказать: возмущались переделкинским переделом, в основном, не постоянные жильцы литфондовского поселка или частые насельники Дома творчества, а люди служивые, живущие не на дачах, а в коммунальных или частных домах. Наташа Пастернак, в общем-то, тоже служащий человек — служит своему музею, памяти. А фирменные жильцы писательского поселка даже на интриги сменяющихся литфондовских махинаторов реагируют не слишком остро, дальше сбора подписей и долгих гражданских исков дело обычно не идет. Может, чувствуют шаткость своего положения деятелей культуры, выделенных когда-то коварным Сталиным. Может быть, их оглушила необратимая смена эха: если к кому теперь и прислушивается народ (в лице должных реагировать контролеров), то не к бывшим своим кумирам. В лучшем случае — к кумирам нынешним.

Например, к Антону Табакову. Артистический сын, ставший крупным рестораторам, обещает не вредить дому-музею. И Наталья Анисимовна с нетвердой верой поглядывает на масштабную стройку его особняка за пастернаковскими соснами. Ну и где тут свет открытия, о котором я заикнулся? В чаепитии с вареньем. В твердой памяти и ясной уверенности в своей нужности, исходящей ото всех сидящих на веранде. Такое женское наполнение ритуала смыслом. Да, именно здесь сидел Борис Леонидович. А теперь сидят они, сейчас попьют с нами и снова начнут натирать полы и водить экскурсии. Рассказывать про кепку…

Для меня это была не познавательная радость в чистом виде, примешивалось более эгоцентрическое чувство — удовлетворение тем, что подтверждаются старые догадки. Лет за тридцать до того, именно так поняв Гумилева, я начал исповедовать (и проповедовать) ценность укоренения образа, его офизичивания, когда слово можно проверить не только размышлениями, но прежде всего — обратным переводом его в ощущения, вплоть до тактильных. И действовать образ должен на любом уровне, не прерываясь, как говорил Ваня Жданов — «от сердца до звезды». Одним из примеров таких слов и таких образов были для меня именно пастернаковские строки, от ранних до последних. И здесь, на его веранде, они подтверждались грядками, кепкой, вареньем, рассказами о его прогулках по окрестным тропинкам и мосткам. Путем от дома, где Зинаида, до домика, где Ольга.

Вот о последних-то тропках Наталья Анисимовна Пастернак, вдова Леонида — младшего, умершего молодым сына поэта, не была склонна рассказывать. А я и не подталкивал ее, даже не из стеснения или чуткости — разве этого можно ждать от журналиста! — скорее, из солидарности. Мы ведь и познакомились с ней тогда, когда семье понадобилось издать переписку Зинаиды Николаевны и Бориса Леонидовича. Книгу готовили тщательно, но не успели сдать в типографию до начала 90-х, до взлета цен. Пригодились мои знакомства — и том вышел очень солидным. К тому же Наташа убедительно показывала, что некие знаменитые стихи, которые отдельные литературоведы считали навеянными Ивинской, на самом деле были начаты еще до знакомства с ней Пастернака.

Хлопоты Натальи по изданию переписки свекрови и свекра выглядели очень естественно и благородно, но вот активность старшего сына поэта меня чем-то смущала. Мужик прожил уже дольше отца, в жизни достаточно успешно занимался своими делами, а на восьмом десятке всё говорит о себе: «Я — сын Пастернака». Сын кого? Поэта? Наследник поэзии? Тогда уж, скорее, Вознесенский. Хотя у поэтов не бывает права наследования, они все по отдельности.
Андрей Андреевич, сосед по даче, видимо, это понимал, раз описывал, как старался уйти от интонации учителя. Но от его дома не уходил, на веранду заглядывал чуть не каждый день в последние десятилетия. Даже когда заболел после чудовищной атаки стаи собак возле источника, спрятавшегося в сотне метров от «улицы Павленко» — такой по-советски абсурдный адрес у дома Пастернака и бывшего дома Федина, который сумел занять Вознесенский. Адрес, впрочем, по-своему логичный, указывающий место в иерархии ценностей государства: все равно что поселить Пушкина и Лермонтова на улице Булгарина…

А у меня по-детски вздрагивало сердце, когда я видел Вознесенского — на веранде ли, на тропинках, в коридорах редакций, в тусовках, да просто по ящику. Не то что кумир, это звучит эстадно-легковесно, и не учитель — он со мной и разговаривал-то пару раз. И не поэтический пророк — я довольно давно, лет тридцать пять назад, перестал ждать от него откровений. Просто человек, зажегший слово, сделавшее для меня иные пути неинтересными, чужими, невозможными.

Слово пришло с маленькой, я таких раньше и не видел, пластинки, которую подарил отцу его практикант Алик Глезер, приехавший в уфимскую редакцию из московского полиграфа. Он много чего давал мне потом — и переписывать из тетрадок запрещенного Гумилева, и ахматовские автографы показывал, но это было потом, когда я уже привык считать стихи главными в жизни словами. А началось именно с пластинки, где двадцативосьмилетний Андрей читал «Гойю» и «Параболу». Дело даже было не в необыкновенном звучании, не в прямых высказываниях на том языке, который казался единственно полным, а в тех смыслах, которые мне, только ставшему тинейджером, открывались с его голоса.

Именно против этих смыслов, я понял, обрушился Хрущев на знаменитом кремлевском совещании, о нем тоже рассказывал Алик. И Хрущев стал вдвойне ненавистным мне, очереди за хлебом и серыми макаронами и слухи о новочеркасском расстреле лишь поддерживали эту ненависть. Я, конечно, уже понимал, что предыдущий властитель был еще хуже, но Хрущев, мне казалось, обманул ожидания перемен. А может, причина в том, что дорогой Никита Сергеевич был первым в моей сознательной жизни руководителем государства.

Вот и смыслы: стихи Вознесенского учили мальчишку, что от государства ничего хорошего ждать не стоит. От сообщества умелых работников, его молодого энтузиазма — возможно, а от судей и палачей — нет. И даже покаянное «Лонжюмо», появившееся позже и вернувшее Вознесенского массовому читателю, было наполнено бунтарским духом: «Ленин был из породы распиливающих…» (Черт, в современных понятиях это кладет новую краску на и без того шершавый образ!) Стихи, так не похожие на те, что звучали на школьных уроках, учили сопротивляться, идти против течения. Подталкивали к сознанию, что ты не стандартный винтик, не ничто, что мнение твое что-то значит. Хотя бы для тебя.

Для сверстников, для соседей по классу, очевидно, все это было смешным, непонятые такие выкрики. «Антимиры», которые удалось раздобыть помимо книжного магазина, я с гордостью показал авторитетному в нашем восьмом классе пацану (он и сел первым из ровесников в нашем районе). Книжка вернулась почему-то изрезанная бритвой, так и стоит теперь на полке среди десятка других с той же фамилией на обложке. Это облегчило мне решение перейти в другую школу.

В лучшей в городе школе все должно быть не так! И действительно, уже в начале сентября молодая наша классная дама провела внешкольное занятие: в парке над рекой наш класс пообщался с настоящим уфимским поэтом, молодым и кем-то гонимым. Но я испортил ей настроение (видимо, как я спустя много лет понял, с поэтом нашу Ирину связывали личные отношения), слушал не благоговейно и спорил, нагло раскачиваясь на спинке скамейки под поощряющими взглядами новых одноклассниц. Стасик Сущевский веско утверждал, что в поэзии главное — широта ассоциаций, а я, ссылаясь на Вознесенского и приводя в пример его строки, вещал, что поэзия — это метафора, сгущенная образность. Дурачок, Стасик говорил о том же. Жалко, он и сам не понимал, что образ — это и есть ассоциации, встающие за словом.

За словом Вознесенского открывался огромный новый бурлящий мир, с русской стариной, Парижами и Нью-Йорками. И этот мир противостоял мертвечине раз и навсегда утвержденного казенного слова. Андрей (имя, известно, архангельское, тем более — для России) жил сейчас, рядом, узнаваемые же исподтишка, да и запрещенные ранее Гумилев и Мандельштам уже не могли бросить реплику новому арго казенщины. А спорящие с этими словесами Слуцкий, Самойлов, Межиров, Мартынов из поколения отцов говорили, казалось, не на моем языке.

По слову Вознесенского родным стал и журнал «Юность», и фильм Хуциева «Мне двадцать лет», и все поэты, которых я увидел в этом фильме рядом с Андреем на вечере в Политехническом. Поэтому так полоснуло словечко официальной, съездовской певицы Людмилы Зыкиной «Наш поэт! Андрюша…» на каком-то телевизионном «Огоньке». Да не ваш он, это он своим, разбросанным по стране, посылает тайный сигнал из телевизора, мол, держитесь! Что из того, что Зыкина замечательно пела иногда хорошие песни, ведь она этим же голосом провозглашала совковую чушь. У Андрея совсем другие, не простенькие, многомерные гармонии!

Сгоряча так подумал, а потом вспомнил давнюю курсовую работу о метафоре Вознесенского. Прилежно перенося классификацию из учебника на давно запомненные строки, вдруг получил неожиданные результаты. Выяснилось, что иносказательные образы Вознесенского построены, в основном, по самому простому принципу, по звуковым или зрительным ассоциациям. А не по образу действия, допустим. Отсюда их яркая картинность, отсюда же иногда и самоценность, переходящая в самоигральность. Сдал курсовую с некоторой неловкостью — вроде даю оружие в руки врагов. Как предатель.

Сейчас вот опять вспомнил о ней — и с облегчением сообразил, что классификация в принципе не может учитывать отдаленное воздействие образа, его силу, влияние на другие образные системы. Простота «членистоногого кота» заставляет — по образу действия! — видеть по-другому единство всего живого. Андрей Андреевич был мудрее буквоедского прочтения, его прямой взгляд проникал даже в неискушенные души, в необразованные умы любителей «Голубого огонька» или Людмилы Зыкиной. Кстати, Зыкина, глядишь, находила в нем какую-нибудь новую гармонию…

Может быть, если бы я в двадцать пять умел быть терпимым к слабостям сильных (а иногда и правящих), я бы и к Андрею Андреевичу тогда по-другому отнесся. А он к середине семидесятых, на мой тогдашний взгляд, и вправду становился «их», вписывался в массовую культуру, «Миллион малых доз» лишь подвел черту под этим процессом. Сначала поэт слегка приподнял массовку поближе к своему уровню, а потом и сам остановился на достигнутом совместно с нею (правда, подошли с разных сторон) рубеже. Даже его последующие «изопы» и «видеомы», навеянные Генри Муром и прочим изобразительно-архитектурным авангардом, не несли новых мыслей, а мысль в стихах (как я когда-то убеждал Сущевского) должна быть свежая. Я вообще представлял (иногда и сейчас так думаю), что поэзия занимается установлением истины.

Определила новое отношение к АА поэма «Авось», показалась жеманной, ходульной, местами со звуковыми ляпами. Я даже эпиграмму накатал от разочарования: «Я Кончу, говорит… люблю… И не надеясь на «Авось», Авось-несенский лезет вглубь, хотя кончает вкривь и вкось». Лишь два фрагмента поэмы поразили именно что сгущенной образностью и широтой ассоциаций.

И как же я был растерян, когда обнаружилось, что именно эти строки — перепев известных стихов Пастернака. Местами — дословный. «Ну что тебе надо еще от меня…», как бы говорил он (кто?) своим пристрастным читателям. Нет, не ушел Андрей Андреевич от Бориса Леонидовича. Газетная привычка клеить ярлыки заставила меня тогда называть Вознесенского «адаптатором Пастернака», приспосабливающим к народному уху высокие открытия учителя. Пусть потом Рыбников, Захаров и актеры Ленкома сделали из слабой драматургии сильный мюзикл, Вознесенский в моих глазах спустился хоть и не с Парнаса, то с Олимпа -точно.

Если от стихов Андрея Андреевича я требовал высшего образного новаторства, то от поэта-гражданина, дарующего царям и черни искомую ими истину (какая? зачем она им?), ждал постоянного сопротивления режиму. Вот тут он не слишком, в отличие от многих своих товарищей, обманывал ожидания — рук и других выступающих властных частей не лизал, протестные письма подписывал и поддерживал в нас, не таких талантливых и не так хорошо защищенных известностью, иллюзию достойного фрондерства. Невольно казалось, что раз мы за ним следим, как за тайным вождем-соратником, то и он может нами интересоваться. Случаи его предисловий к тощим публикациям сверстников эту веру укрепляли.

Поэтому я не очень удивился и сильно обрадовался сообщению Газима Шафикова, что в Союз писателей звонил Андрей Вознесенский, который приехал в Уфу на выступления, и спрашивал, как меня найти. Газима я конечно, как и многих, достал своими постоянными ссылками на Вознесенского (и тем самым — непризнанием здешних поэтов достойными авторитетами), но ведь и Шафиков сравнительно недавно, пока я жил в Москве, пострадал за новаторство.

Литобъединение «Метафора», где они с Сущевским были заводилами (несмотря на спор Стасика с главенством понятия метафора), с шумом закрыли, была разгромная статья в родной молодежке, Газима и Стаса вызывали в КГБ, после чего Сущевский из Уфы пропал. То есть, по моей мысли, Газим хоть и мог ревновать к столичному общению, был моим попутчиком в борьбе со старьем. Его сообщению, стало быть, можно верить. Да и с чего ему придумывать?

Поверил я и в интерес Вознесенского ко мне. Во-первых, во время московской учебы я частенько бывал у Глезера, а он стал заметной фигурой среди фронды благодаря дружбе с художниками-нонконформистами. Стены его квартиры были в три ряда увешаны картинами мастеров, за которые в новые времена, кстати говоря, платят сотни тысяч долларов. А незадолго до сообщения Газима Алик вместе с художниками устроил прогремевшую на весь мир «бульдозерную выставку», из-за чего был вынужден эмигрировать. С Вознесенским он был знаком близко.

Во-вторых, я верил в звезду Ивана Жданова, был убежден, что каждый, кто имеет отношение к поэзии, должен его знать. Андрей Андреевич, думаю, тогда уже знал. Получается, Ваня, мой друг по МГУ, узнав, что АА летит в Уфу на выступления, посоветовал ему меня в помощники. Хорошо, думаю, найду сейчас московского гостя и поговорю с ним, заодно, как он думает способствовать Ваниным публикациям. Понимает ли, что Ваня — самый гениальный поэт не только нашего поколения…

И вот с листочками подмышкой (надо же представиться) я до звона в ушах оббегаю все центральные уфимские гостиницы. «Кто-кто? Васнисенский? Нет такого? Да нет, я все посмотрела…» И так каждая администраторша. Через несколько лет, во время очередного совещания молодых писателей в Москве, я отловил в кулуарах Андрея Андреевича и глупо спросил, бывал ли он когда-нибудь в Уфе. «Нет» — он коротко мотнул головой…

Зачем все это надо было Газиму — я так и не узнал, теперь никогда не узнаю. Только жаль, после того нелепого напряга я перестал чувствовать постоянную причастность к чужой, в общем-то, жизни, да и любимыми поэтами стали другие.

А Вознесенский через пару лет провозгласил гением не Жданова, а другого парня из компании метаметафористов — Лешу Парщикова. Ваня к этому отнесся спокойно, а мне казалось, что Леша — это еще один извод линии, проводимой Вознесенским от своего учителя. Звуковая игра, зримые метафоры — и ничего нового за этим. Только потом я понял, по последним книжкам, что Парщиков — действительно настоящий, самоценный, творящий новые смыслы. Но другие, нежели пишет Ваня, которого пытались посчитать своим «почвенники». А он — сам по себе, как и Парщиков.

И далеко потом, глядя как Андрей Андреевич правит свои гранки в соседнем кабинете «МК», я убедился, что и для него стихи — это не игра, что он тоже старается ради истины, ради точности. «Акмэ», как учил Гумилев, отдавший за «Слово» жизнь.

У Вознесенского много раз возникает образ горла, боли, с которой оно рождает слово. Горло, так заметное изломом на его юношеских снимках, длинная шея, анатомией выточенная для наматывания шарфов и платков, но не подходящая для скучных галстуков. Офизиченный образ, недаром АА полжизни укутывал шею. И в гробу на сцене ЦДЛ его измученное горло закрывал шарфик.

А в зале оставались сидеть, положив к гробу цветы, люди, пришедшие не только с ним попрощаться, но и послушать, что скажут выступающие. Они сидели с фотоаппаратами, чтобы снимать знаменитостей, хотя это было не время выступлений, а время прощаний. Полный зал зрителей-слушателей, как всегда у Вознесенского, а мне почему-то стало физически тошно за него — от всегдашнего несоответствия беды и любопытства. На выступления у гроба не остался, зато через девять дней удалось собрать в публичном месте любивших его людей.

Конечно, можно порассуждать о поглощении пошлостью любых смыслов, о том, что сами творцы открытий, приближая их к публике, снижают уровень истины. А для потребителя, наверное, это лучший способ усвоения, освоения культуры. «Присебячивания», как говаривала моя дочь Маша. В конечном счете, здесь снова та разница между аристократизмом и плутократией, которая заметна на улочках Переделкина. Можно вспомнить «быть знаменитым некрасиво» одного поэта и телевизионные улыбки другого. Только и в этих рассуждениях есть какое-то упрощение, самое печальное — попытка упростить чью-то реальную судьбу.

Она ведь осталась, у поэтов, не в воспоминаниях о встречах и поступках, а в текстах. В них никто не спрячется, вся жизнь видна, экскурсоводы не нужны и агрономы для грядок. А кепки и шарфики — разницу в них диктует не судьба, не район поиска смысла, а мода или особенности боления организма. Пусть это остается музейным стендам, а стихи — книжным полкам.

Не суть, когда они были написаны, в юности или после шестидесяти, в неслыханной простоте или в неведомой до того ритмической и семантической сложности. В конечном счете, нам, современникам, не так уж и важно, переживут ли нас любимые нами строки, а если переживут -то когда вспыхнут вновь негасимым огнем. Для нас они с каждым годом все больше значат, проживая с нами жизнь, наматывая на себя вновь открываемые, но предсказанные авторами смыслы. И потому мы не можем судить поэтов, даже когда они сталкиваются внутри нас. «Да здравствуют Антимиры! Фантасты посреди муры».

Print Friendly, PDF & Email

2 комментария к «Иосиф Гальперин: Кепка Пастернака и шарфик Вознесенского»

  1. Совершенно великолепно! Давно не читал я такую страстную, глубокую по смыслу и расширяющую литературный и жизненный горизонт статью! Да и не статья это, а замечательное, душою выстраданное эссе. И Пастернак, и Вознесенский предстали передо мной такими, какими я их никогда не представлял. И Ваша эпиграмма, Иосиф, просто изумительна: «Я Кончу, говорит… люблю… И не надеясь на «Авось», Авось-несенский лезет вглубь, хотя кончает вкривь и вкось». А конец эссе просто эпический: «В конечном счете, нам, современникам, не так уж и важно, переживут ли нас любимые нами строки, а если переживут -то когда вспыхнут вновь негасимым огнем. Для нас они с каждым годом все больше значат, проживая с нами жизнь, наматывая на себя вновь открываемые, но предсказанные авторами смыслы» Поздравляю!

    1. Спасибо, Александр! Я сомневался, стоит ли публиковать давнее эссе, вышедшее лет десять назад в моей прозаической книге. А потом перечитал — и не разочаровался. Благодарю за поддержку!

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Арифметическая Капча - решите задачу *